В Италии 30-х годов, где на литературу вдруг пала обязанность стать продолжением тоталитарной реальности, имелось не слишком много альтернатив, но все-таки альтернативы имелись. В конце концов, Ландольфи, с его причудливыми рассказами, мало напоминавшими реальность и еще меньше служившими той здоровой «ясности», которую насаждал режим, — Ландольфи издавался. Он все-таки писал, и писал так, как считал нужным. Его отнесли к оппозиции совершенно определенного литературного толка — к герметикам. Общее действительно было: глобальное ощущение зла, воцарившегося в мире; стремление отделиться от этого зла непроницаемой стеной, наконец, дружеские отношения с Эудженио Монтале — Ландольфи, естественно, примкнул к герметизму, отчетливо оппозиционному направлению итальянской литературы.
Примкнул. Но не вписался.
В глубине, в основе, лежало капитальное несхождение.
Герметизм защищал, укрывал, спасал нечто : — некую содержательность индивида.
Ландольфи же, защищая, укрывая, спасая от тоталитарного прожектора нечто, номинально означавшее индивида, обнаружил, что он спасает... ничто .
Индивид насквозь пробит, прострелен, просвечен беспощадным светом «целого». Он прозрачен, ирреален в своем бытии... или небытии.
В сущности, бытие равно небытию — вот вывод Ландольфи. Вывод, вполне абсурдистский с точки зрения нормальной, здоровой логики и доставивший писателю в истории современной итальянской литературы да и в мировом литературном процессе (куда Ландольфи с ростом его авторитета оказался прочно включен) репутацию неприкаянного чудака и записного парадоксалиста.
Для понимания текстов Ландольфи нужен «ключ». Ключ совсем не сюрреалистический, хотя в итальянскую прозу XX века Ландольфи оказался в конце концов вписан именно как сюрреалист. Это дело тонкое. Мне вообще плохо верится в искусство, которое ставит себе целью создать из элементов реальности нечто ирреальное, передать хаос и бессмыслицу через хаос и бессмыслицу. Хаос и так имеется. Художник или строит космос, или кончается как художник. Ключ, ключ нужен.
«Диалог о главнейших системах» (1937) по внешности — нагромождение нелепиц. Некий капитан преподает герою под видом персидского языка какой-то доморощенный волапюк; герой пишет на этом непонятном языке непонятные стихи и несет известному критику; критик думает, что его мистифицируют, валяет дурака, уклоняется от ответа; все это странное взаимное мороченье кончается тем, что герой сходит с ума. Или притворяется, что сходит. Рассказ, если читать его как «запись безумства», в лучшем случае может потешить нас в качестве пародии на филологическое псевдоумие. Причем тут к тому же Галилей?..
Однако, когда знаешь ключ к судьбе Галилея, хаотическая апология хаоса уже начинает выявлять в себе строй и смысл. А если вчитаться в интонацию, ключ к рассказу можно получить в первой же фразе: «Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что по-прежнему живешь, не меньшее изумление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне...»
Постойте, а что, собственно, должно было произойти? Почему человек, доживший до утра, изумляется этому факту? Интонация такого восторга наводит на мысль, что нормой-то является не дожить до утра Это и есть суть высказывания, какой бы невозмутимостью ни прикрывался здесь тихий ужас. С тою же невозмутимостью Эпиктет беседовал когда-то с господином, ломавшим ему ногу. Есть аналогии и поближе... ну, скажем, стихотворение Мандельштама, где лирический герой, отправившийся с творческими целями в колхоз и обнаруживший себя посреди раскаленной от солнца воронежской степи, бодро осведомляется: «Где я? Что со мной дурного?..» Ландольфи пишет вовсе не о графомане, которому «подвернулся англичанин», учивший его «персидскому языку», — речь идет о существовании, изначально растоптанном в прах. Об изумлении индивида, который дожил до утра в своем доме, причем к нему не ворвались с обыском, не поволокли на допрос, не заставили подписывать здравицу в честь дуче или фюрера. Может быть, тень застенка впрямую и не падает на героя Ландольфи. Может быть, он просто слышал рев восторженной толпы на залитом солнцем стадионе. Этого достаточно: он живет в презумпции небытия.
Он был бы рад хоть на мгновенье забыть о своей обреченности. Он хотел бы бежать... куда? Куда бежать? В «чистое искусство», в «твердыню слова» (мысль того же Мандельштама: о крепости слова, в которую спасается культура) — но всякое слово заранее взято на прицел: ничего нельзя назвать своим именем . Что делать? Выдумать «новый язык»? Но все поймут, зачем эта выдумка. Круговой страх: критик юлит, крутит, говорит как бы не от своего лица; он хочет выйти сухим из воды, он уверен, что его топят, провоцируют. Да что критик — автор стихов сам отрекается от написанного. Того прошибает холодный пот, этот сходит с ума...
Читать дальше