А потом открываю глаза, и их наполняет море, напоминая о том, что летом и в выходные на протяжении всего года я тоже был рыбаком. Это не было спортом, и я не располагал снаряжением, которое стоило в сотню раз больше того, что мог бы я выручить за день, продавай я свой улов, – что, впрочем, я иногда и делал, если рыба хорошо клевала или же крабы устраивали какое-нибудь совещание в моих ловушках. Обычно я сматывал удочки, когда улова хватало нам на пропитание.
Множество часов провел я на маленьких пляжах Кротона. Если мне хотелось половить рыбу в проливе, где вода была глубже и проходила главная рыбья магистраль, то я одолевал пять миль до самого кончика мыса Теллера. В те дни мир был моей рыбной лавкой, и я возвращался домой с морским окунем, сельдью, лососем, крабами, устрицами и моллюсками. В пресноводных прудах я ловил зубатку, окуня и раков. А еще были сезоны для черной смородины, малины, дикой земляники и тутовника. К грибам я не притрагивался, а промыслом дичи занимался исключительно отец – у меня, как у ребенка, любившего животных, совсем не лежала к этому душа. Впоследствии, став подростком, у которого убили родителей, я не переносил даже и зрелища охоты.
Для ребенка, которого лишают родителей вот таким образом, мир становится если не постоянно надломленным, то по меньшей мере постоянно согбенным. Если, как в моем случае, настоящие убийцы так и не предстают перед правосудием, то ты обречен всю свою жизнь прожить со знанием, что они где-то на свободе; что они одолели и сокрушили тебя; что они могут явиться за тобой; что любой из тех, с кем ты имеешь дело, каким бы милым и располагающим к себе он ни был, может оказаться воплощением дьявола, а потому ты не смеешь ни верить ему, ни рассчитывать на него, ни делиться с ним своими тайнами; что твоя жизнь должна стать борьбой за выживание, чтобы ты смог дожить до ста лет, чтобы ты мог быть уверен, что убийцы умрут прежде тебя, – а именно это представляется тебе самой сокровенной потребностью и самым глубоким желанием твоих родителей; и что когда твои родители умирали, то их сопровождал ужас – они страшились, что их убийцы набросятся и на тебя, на ребенка, ради которого они бы с радостью умерли, но для которого в самый последний миг своей жизни не могли сделать решительно ничего.
В пятницу, пятого июня 1914 года, на другой день после того, как я был принужден проглотить три кофейных зерна, нас освободили от занятий на два часа раньше обычного. И учителя, и ученики, и даже – или, может быть, в особенности – директор утомились и бегом в мешках, и пикниками, и перетягиванием каната. Экзамены закончились в полдень, ознаменовавшись радостными воплями нескольких десятков учеников, сдававших геометрию в костюмах и платьях, слишком жарких для душного спортивного зала, в котором они провели три часа, пролетевших как три минуты, манипулируя компасами и транспортирами с отчаянной самоотдачей орудийного расчета. Парты, за которыми они сидели, были слишком малы для того, что им приходилось делать, так что весь зал был наполнен стонами, кряхтением и напряженным дыханием.
Затем, с головами, забитыми теоремами, они освободили зал от мебели. Теперь им предстояло ждать выпуска, который должен был состояться неделей позже. Я, будучи девяти с половиной лет от роду, взирал на свой собственный выпуск с тем же священным ужасом, какой сегодня испытываю к смерти.
Некоторые из старших учеников через несколько недель собирались пожениться, а это означало, что парень и девушка получали право войти в комнату, запереться и снять с себя все одежды. Даже в девять с половиной лет я думал, что это достаточная причина для того, чтобы прилагать все старания, обучаясь в средней школе, и, хоть я и не знал точно, что происходит после закрытия двери, одна только мысль об этом вызывала волны удовольствия с легкой примесью онемения, которые пробегали от макушки до пяток. По сотне лет – на каждую лодыжку и икру, по две сотни – на губы, на плечи… И все же я не знал ничего сверх этого, никакой механики, гидравлики, биологии – только любовь и обожание.
Домой я шел через город, глазея на горчичники в аптечной витрине и на помпы и фонари – в витрине хозяйственной лавки. На магазины одежды и продуктовые лавки я не обратил внимания, мельком глянул на вырезанных из дерева обезьян, всегда обитавших в витрине парикмахера (хотя за всю эту вечность на них не осело ни пылинки), а потом поднялся на мост, направляясь к заливу.
Отец мой возделывал поле и, когда я подбежал к нему, едва на меня взглянул, следя за прямой линией борозды. Его рубашка была мокрой, и он тяжело дышал, но выглядел так, словно получал огромное удовольствие, управляя плугом и удерживая поводья. Я помню наш короткий обмен репликами, потому что он был последним.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу