Бабушка уже не разговаривает, не двигается и не ест…
Хочется облегчить ее страдания, но сделать уже ничего невозможно, и самое страшное — неизвестно, насколько в действительности они велики.
«…бабушка мнилась мне средоточием мучений, на которые не могла нам пожаловаться, и поэтому ее муки казались мне непомерными, их удельный вес и выталкивающую силу я определить не мог. Ведь я не мог приложить к ее телу никаких утоляющих усилий — ни развеять боль, которую она, очевидно, переживала, ни умерить страх, который, как мне чудилось, она испытывала, ни остудить внутренний жар, который, вероятно, снедал ее плоть».
В произведении есть и еще один «живой труп». Это невменяемая, сумасшедшая баба Магда, бессмысленно повторяющая слова за радиоприемничком, встроенным в ее слуховой аппарат. И казалось бы, герои, Ганя и его мать, должны больше жалеть именно Магду, но — этого не происходит. Потому что она, сестра бабушки, им не родная? Роман ставит столько вопросов, что все их даже не перечислишь.
Кем станет бабушка там — облаком, ангелом, пухом? Чем-то совсем невесомым, эфемерным, не-сущим… — так представляется герою, когда он пытается мыслью заглянуть за порог. Какой невыносимый контраст с этим «тварным», «вещным», бренным — покоящимся здесь, на реальной кровати, — физическим телом (описываются выпростанная, как мачта, бабушкина рука, выступивший из-под одеяла палец ноги, ее пах…). Вопрос о существовании материи и духа после смерти, горнее и дольнее, познанное через умирание близкого человека, — вот главная боль и адреналин этого текста.
«Мы с мамой придвинулись чересчур близко.
Мы вдвинулись в кишение и хаос.
Мы потеряли из вида спасительные детали, а вместе с ними и жалость».
И происходит все это на фоне тех давних детских открытий: человек есть не только душа, но и тело (случай с распоротой рукой); есть рубеж, после которого живой организм перестанет работать (кузнечик); есть моменты, когда даже собственное тело, не говоря уже о чужом, может вызывать омерзение.
Мы все время держим это в уме.
И на это накладывается происходящее.
Между тем автор как бы подводит нас к тождеству. Отношение героя к Переходу — тогда, в детстве, и теперь — несмотря на огромную разницу этих событий совпадает в ощущении причастности к существующей помимо нашей воли и разума Тайне, в леденящем, почти что мистическом ужасе, испытанном перед лицом запредельного. И пропорция смерть кузнечика: ребенок = смерть бабушки: взрослый выглядит в этом случае почти равносильной.
Роман, хоть он и небольшого объема, — откровенно затянут. Сразу становится ясно: это образцовый, типичный «текст ради текста»; но так же ясно и то, что лишь хороший стилист может позволить себе эту роскошь. Казалось бы, уже невозможно возделывать более эту тему — ан нет, вымученность и избыточность, изводящие как комариное зудение, как заевшая пластинка, доведены до приема — остается только завидовать скрупулезности автора. Бесконечные и утомительные ретардации играют на руку все возрастающей болезненности, рефлексиям и «самоедству». Что в сочетании с блестящим слогом, умением видеть и поэтизацией физиологического безобразного привносит в прозу странный, едва ли не пикантный привкус.
Стоит заметить, этот самый сюжет — смерть бабушки — частый гость во взрослой литературе о детстве. И первое, с чем хочется сравнить фабулу «Похорон кузнечика», — это, пожалуй, довольно объемный и так же тщательно выписанный соответствующий эпизод из «У Германтов» М. Пруста.
Поражает сходство этих двух текстов — и стилистическое, и сюжетное, и, если хотите, метафизическое. Во-первых, совпадает образ рассказчика. Во-вторых, в обоих произведениях умирает бабушка именно по материнской линии, и после ее смерти мать главного героя, отчаяннее всех боровшаяся за бабушку и постаревшая вдруг сразу, за считанные дни, становится разительно, невероятно, мучительно похожей на покойную. В-третьих, несмотря на то что близкие изо всех сил стремятся угадать страдания умирающей и по возможности облегчить их, страдания эти кажутся родным неисчислимыми…
И эта аллюзия не единственная.
Здесь не стоит задача проводить подробный текстологический анализ, но даже при обычном чтении бросается в глаза употребление Кононовым довольно редких эпитетов светозарный и необоримый, активно используемых и переводчиком «В поисках утраченного времени» Н. Любимовым; равно как и возможное соотношение Ганимеда с прустовским Паламедом — посредством так или иначе связанной с обладателями пахнущих древней Элладой имен темы гомосексуализма, столь присущего античной культуре. М. Пруст наделяет героя греческим именем, заранее как бы намекая на его содомические пристрастия, каковые позже и проявляются. У Кононова эта тема — тема гомосексуализма, — хоть и лишенная четких мотиваций, «пущенная» под занавес, закрывает роман.
Читать дальше