Итак, черные фигуры на доске. Но их порядок мне не вполне понятен. Что за диапазон такой? Что лежит между «Физиологией Петербурга» (однократной литературной акцией Н. А. Некрасова, имевшей несомненные французские корни) и босяками Горького (тоже литературной частностью, которая, впрочем, уже символистской критикой трактовалась не в реалистическом ключе, а как идеологический вызов времени)? Весь почти XIX век? Что располагается в границах, с одной стороны, добротной вещи Виктора Некрасова, сразу задавшей тон честной литературе о войне, и с другой — великой повести Солженицына, не просто лагерной и не просто первой в своей теме, но открывшей литературе возврат «дыхания и сознания», что признавалось и самими писателями-современниками?
Настоящим классиком современной «чернухи», по мнению Липовецкого, является Виктор Астафьев с его повестью «Веселый солдат». Это упадок целого направления (см. выше). Здесь рядом с изображением мук и радостей «народного тела» даже не осталось места для четкой идеологии: «…неряшливо, обычно ведомый инерцией конкретного эпизода, он пускается в риторические плавания, отдавая дань то православной молитве, то величию советской песни, то проклиная интеллигенцию, то преклоняясь перед ней, то матеря русский народ, то виня во всех бедах паразитов инородцев», — с иронией говорит Липовецкий.
Это и есть «бессердечная критика» в ее наиболее чистом виде: главное качество произведения, его, если угодно, сердечная суть, оказывается средством для его же посрамления. Липовецкий прекрасно знает о том, что такое астафьевская проза, хотя бы потому, что об этом немало написано. Знает, как ее достоинства и недостатки легко перетекают друг в друга и как порой неуправляема астафьевская интонация. Как самое ценное в ней (слеза, сердечность) мгновенно опрокидывается в темную противоположность: злость, бранчливость, раздражительность. Да, Астафьев обычно ведом «инерцией конкретного эпизода» [10] Как это все напоминает официозную марксистскую критику 60-х годов с ее претензиями к «правде факта»! Дескать, зачем они (писатели-фронтовики) показывают, как на войне людей убивали? То есть и убивали, конечно, но это ж не главное! Главное, что народ и партия побеждали! Или вот: зачем он описывает, как командир у бедного солдата землянку отобрал? То есть отбирали, конечно, и это обидно. Но не это ж главное! Главное… и проч.
, но эти эпизоды — и в «Царь-рыбе», и в «Последнем поклоне», и в «Веселом солдате», и в менее удавшихся «Людочке» и «Печальном детективе» — ранили сердца сотен тысяч людей и составили эпоху воспитания чувств нескольких поколений.
К тому же в «Веселом солдате» Астафьев возвысился еще и до символа. Это повесть вовсе не о «народном теле», но о народной душе [11] В самом понятии «народного тела» есть что-то не только унизительное, но и метафорически зыбкое. Что такое «тело» народа? Его можно представить в виде очереди в гастроном либо демонстрации, да и то с высоты птичьего полета, ибо если ты сам находишься внутри тела и ощущаешь себя отдельным от него, то это же может чувствовать и всякий другой внутри тела, что является уже каким-то метонимическим абсурдом. Иное дело — народная душа как совокупность общих мыслей, чувств, навыков, верований, предрассудков и т. п. и, наконец, в высшей точке развития — как культурная величина.
в образе «веселого солдата», искалеченного физически, но не уничтоженного нравственно. Мне уже доводилось писать, что символические элементы в повести возникают подчас неожиданно, как бы сами собой (что и есть признак подлинного символизма). Они вырастают из самой жизни. Например, имя и отчество главного персонажа (совпадающие с авторскими) вдруг распадаются на две смысловые части: Виктор (победитель) и Петрович (почти анекдотический образ бывалого русского мужичка, пьяницы и ворчуна, добродушного или, напротив, озлобленного «пораженца»). Был «Виктором», а стал «Петровичем». Но «Петрович» однажды снова может стать «Виктором», потому что это в нем генетически заложено и не исчезло никуда. Не это ли — самая точная история народной души в XX веке? История о Викторе и Петровиче.
Бессердечная культура
Надо ли объяснять, что традиция сердечного понимания мира в русской литературе сложнее и значительней известного культа чувствительности (сентиментализма), в свое время заимствованного от западноевропейской литературы, прежде всего от Руссо? Кажется, это понятно всякому, кто внимательно читал Карамзина и Пушкина, Некрасова и Достоевского, Блока и Платонова. Однако стоит современной литературе хоть на один градус повысить уровень сердечности (да просто без иронии произнести слово «сердце»), как тотчас начинаются разговоры о «новом сентиментализме». Убежденные в том, что ничего первичного в современной культуре быть не может, критики и в самой сердечности подозревают литературный «дискурс», и только.
Читать дальше