Парадоксальные стихи о том, что о чем-то, требующем непременного высказывания, автор сказать «не сумеет», но, как обнаруживаешь по прочтении, весьма впечатляюще говорит. Где не хватает слов, приходит на выручку ритм: то, что неподвластно обычной речи, передается рвущейся и возобновляющейся, тягучей, слегка ностальгической интонацией, накладывающейся на мерный полнозвучный анапест. В афористически отточенном финальном двустишии вместе со сменой-расширением метра происходит неожиданное изменение темы, точнее, перенесение акцента. Невозможность полноценного высказывания «на родном» из сиюминутной констатации после нескольких попыток-воспоминаний внезапно осознается и формулируется как тотальная и неустранимая в принципе неизбежность, поскольку «солнце речи родимой зайдет».
Казалось бы, чисто эмигрантские темы-мотивы. Что все это может сказать нам, оставшимся со всеми здешними проблемами и никуда уезжать не собирающимся? А то же, что дает любая настоящая поэзия, волшебным образом превращающая частное во всеобщее. Представим, что цитированные строки написаны не «за бугром», а здесь и сейчас. Разве что-то сильно изменится? Разве кризис современной «большой» литературы, ее нечитабельная аморфность — это не «здешнее» переживание-впечатление? Разве не «подкидыш» наш «великий и могучий», без которого «как не впасть в отчаяние» среди засилья всякой розово-черно-желтой мертвечины? Разве не «подкидыш» во времена коммерческо-потребительской («оранальной» — по обидному, но точному пелевинскому выражению) жизненной установки и сам поэт со своими попытками что-то такое высказать на языке куда-то канувшей вечности? Или, как говорит Машинская: «Что в рифму гудеть нам, когда не слыхать отголоска? / Ума ни обмылка не сыщешь, / ни мысли обноска»?
Не менее парадоксальна, чем «на визитке», и вся поэтика Машинской. Сгустки оксюморонных качеств и смыслов гармонично объединяются единством поэтического дыхания и мышления; видимое стремление к простоте и полноте высказывания сочетается со скрытой сложностью и недоговоренностью, почти зашифрованностью, а непринужденная и импровизационная интонация делает почти незаметной техническую изощренность и ориентацию на строгую форму. Но, пожалуй, именно благодаря эмиграции, где языковая изоляция сугуба (по слову нашего поэта, «полуденный мир поражает подобьем устройства. / Переехав, ты только удвоишь размеры изгойства»), где не поблагодушествуешь в бытовой языковой стихии, тамошней Машинской есть о чем сказать, в отличие от многих здешних поэтов. У ее речи есть реальный повод, у ее глагола есть живой побудительный мотив, придающий стихам качества убедительности и подлинности. Но это — более порыв, чем конкретный предмет, более — жест, направление взгляда, подвижная развивающаяся тема, чем очевидный застывший смысл. Вот сказано, казалось бы, просто и даже с пафосом: «Свободы статуя, моя, / моя свобода!», но это — едва ли не об обратном, о том, что и в стране, поставившей свободе статую, та остается для ее паломницы целью едва ли достижимой: «Опять к тебе я не дойду, / видать, по водам…» И далее в захлебе метафор и гипербол: «Я шлю тебе свои суда, / даров подводы, / качающиеся стада / моей свободы» — здесь сразу все вместе: и признание в любви, и горькая самонасмешка разочарования, и какая-то надежда в одеждах отчаяния. Что характерно: пафос лирического высказывания сконцентрирован не столько на «свободе» или ее недостижимости и не на присутствии вместо нее гигантского муляжа, — предметом поэтической рефлексии, причем очевидного отталкивания и преодоления, является сама эта сложившаяся в современной культуре ситуация тотальной подмены ценностей. И это — существенный критерий. Машинская, очевидно, относится к новому, послепостмодернистскому поколению поэтов, которое я назвал бы «новым барокко» из-за характерного сочетания сложной, порой причудливой поэтики и духовной вертикали, сменяющих псевдоренессансную по интеллектуальному размаху, но духовно плоскостную вседозволенность постмодернистских предшественников.
Так же весьма показательна обнаруживаемая в стихах Машинской неважность внешнего биографического контекста. Особенность положения поэта в современном мире (как с недавних пор стало понятно и у нас) еще и в том, что поэзия если не окончательно, то достаточно надолго стала частным делом лиц, ее производящих. В этом смысле любой, пишущий сейчас стихи, уже тем самым находится во «внутренней эмиграции», но не столько в духовной (ибо — плюрализм и политкорректность) или политической (ибо никто тебя и слушать не станет, не то что оспаривать), а едва ли не бытовой. Поэзия, как убеждает нас равнодушное большинство, — просто другая, маргинальная, форма жизненного поведения и досуга, причем обычно никак не связанная со способом добывания хлеба насущного. Теперь биография поэта — это не столько факты внешней жизни, сколько тот факт, что он вообще пишет. Вот и у Машинской, если приглядеться, время и место подавляющего большинства стихов — это либо вечера и ночи, либо выходные и каникулы, либо всякие переезды: «Не хочу ни фана вашего, ни шалостей, / дайте мне, пожалуйста, / просто доползти до воскресенья, / уж коли будет мне такое везенье». Стихи начинаются после и вне работы, наедине с собой и с языком поэзии — русским языком. Они сами и есть внутренняя биография, воплощенная то в увезенной с собой открытой «перестроечной» гражданственности звучания («Пришли простые времена, / а мы еще витиеваты. / Раскрой глаза, идет война, / растерянно идут солдаты»), то в мучительных вопросах истории («Ночевала тучка золотая / на груди у Гитлера младенца. / Кружева слегка приподымались / все еще далекой занавески»), то в пронзительных признаниях («С чужими, неродными, / в невидимом строю, / я даже не хористом — / хористкою стою. / Как пузырьки в игристом — / поют, и я пою») — и все это, увы, личное дело пишущего, хотя бы потому, что «никакого — хоть зрачок разорви — / до самого горизонта визави. / Только море — с ним теперь говори».
Читать дальше