И вдруг мне с обидою за нее, Марию Пасечную, подумалось: «Открывают музей, а она вовсе к тому непричастна. Несправедливо это!.. Впрочем, что уж! – все правильно… Пожалуй, этот скуластый, звереныш-то, чуткий и точный слухом своим, ее бы и раздражал теперь…» Я припомнил и другие голубкинские композиции – «Дали», «Кочка», «Огонь»… Хоть называются они так, но и в них – лишь люди. И фигуры на таких расстояниях одна от другой, в таких ракурсах, – ясно любому, что в эту секунду чувствуют они – не она, скульптор, а герои ее – видят и слышат близ себя и поодаль.
И потому невольно ощущаешь огромное пространство вокруг них; даже в малую форму вмещалось у Голубкиной то, что вместиться вроде бы не могло физически: костры, поля, пажити, реки, туман, небо, травы, луга и леса, обступившие людей, – нет, тоже неточное слово: не «обступившие», а нераздельные с ними. Оттого человек у Голубкиной, наверно, никогда не был одинок.
Прислоненные к шкафу, выдвинутому на середину мастерской, стояли окантованные, под стеклом, рисунки Анны Семеновны и еще – документы. Я поднял наугад одну рамку – за стеклом, окантованная темно-серой бумагой, фотокопия письма Голубкиной, отправленного ею в Париж Родену в 1907 году. Это о нем когда-то в застольной беседе говорила Мария Пасечная Панину, Токареву, Аргунозу. Теперь письмо могли прочесть все: «…до Вас все профессора, кроме одного московского скульптора Иванова, мне говорили, что я на ложном пути, что нельзя работать, как я. Их упреки меня мучили, но не могли поправить меня потому, что я им не верила.
Когда я видела Ваши работы в музее Люксембурга, я подумала про себя: «Если этот художник мне скажет то же самое, я должна подчиниться».
носили когда-то российские странники, но уж этого-то на скульптуре не разглядеть: портрет нетрудный…
И странное дело, плечи развернуты вширь, как на обычном горельефе, но голова-то Петра чуть повернута к зрителю и выступала из плоскости – вся!
В первый-то миг я даже не заметил этой необычности портрета, его формы, а просто почувствовал: вот сейчас Петр вышагнет из стены и пройдет, может, мимо меня, туда, куда устремлен его взгляд. А глаза – мученические, трагическая морщинка у переносицы, и все лицо – сплошная боль, но и ум, но и мужество, и такое знание, которое выстрадано, уж от него-то Петр не отречется. Тайная вечеря, и Гефсиманский сад, и Голгофа – все позади. Теперь он до самого конца дойдет, за пределы немыслимые, и вынесет все, сколько бы ни пало еще на эти вот чуть сутулые, сильные плечи, и не отступится от правды, потому что главный искус уже позади. А по сравнению с ним…
Но что-то не позволило мнэ додумать мысль до конца… Вот это словечко – «за пределы»: какой-то у него еще смысл был, тайный… Пожалуй, вот что: Голубкина тоже ведь за пределы дозволенного в скульптуре шагнула, общепринятого, обычного. Но что настоящему мастеру общепринятое! Потому он и мастер, что вышагивает в существование запредельное, и такое ему – лишь во благо.
Я, наверно, долго так простоял. Видны стали коричневые, облитые солнцем крапины пыли, висевшие в воздухе мастерской. Наперебой вжикали рубанки плотников.
Но что-то еще, ускользающее, не давало мне покоя в портрете российского странника… И вдруг я вспомнил: чуть не на всех фотографиях Голубкиной – та же трудная складка у переносицы, что и у Петра, такая же в точности складка!.. Неужто и весь Петр – автопортрет скульптора?.. Голубкина всегда мучилась недоверием к себе и лица своего не любила, поэтому и искала его в другой модели?.. Может так быть?..
Я выбрался на улицу, шел, оглядываясь по сторонам, угадывая в лицах домов и прохожих свое и чужое, близкое и далекое, и все время чувствуя над собой синее, высокое небо.
Да, опять оно стало высоким, и опять одиноко парила в нем большая птица.
Мимо прошла пожилая женщина с лицом усталым и озабоченным, с тяжелой сумкой в руке. Я поймал ее удивленный взгляд. Что ее удивило во мне?.. И припомнил эпизод, о котором читал где-то раньше, – о Голубкиной и ее племяннице.
Я не сравнивал, а лишь припоминал… Они вот также шли по улице, вдвоем. Может, на этом самом перекрестке. Анна Семеновна – высокая, прямая. Остроконечная, из черного бархата, в четыре клина, скуфейка на голове делала ее еще выше. Обшита была шапка каким-то дешевеньким, чуть не собачьим мехом.
А пальто – длинное, руки – в прорезных карманах. Шла быстро, шагами широкими, по-мужски, лицо, как всегда, озабоченное мыслями о своем, оставленном там, в мастерской. Но все же успела приметить: почему-то прохожие оглядываются. И спросила племянницу:
Читать дальше