Как только кончается работа, движки выключают. Зажгла коптилку. Стала оформлять истории болезни, прижавшись спиной к брезенту палатки. Пламя коптилки колышется, тени бегают по палатке… по умершему. Боюсь смотреть на него… А время шло, и скоро я должна буду подойти к нему… Тревожно… Хочется, чтобы рядом оказался живой человек и помог… и вдруг кряхтенье, кто-то входит из тамбура. Это Федор Иванович Шушпанов — шофер. Он сегодня дежурный по лагерю. Огромный мужик, добрый, но неисправимый матерщинник. Медсестра Марочка Смирнова говорила: «В его речи матерных слов больше, чем русских». Ей отвечали, что, наоборот, речь его состоит из отборных «русских» слов.
Шушпанов — в полушубке, в валенках. Забасил:
— Ну что, сродница моя?! Как ты тут, осинова сласть, умильна ты моя?! Узнал, что ты сегодня оставлена один на один с упокойником… вот я и зашел… Наверно, боисси? Я тебе помогу, научу, что надо сделать, чтоб не бояться упокойников… Пойдем к нему…
И пошел Федор Иванович в «чистую» половину палатки — в шубе, в валенках, с винтовкой…
— Федор Иванович! Нельзя! Туда только в белом халате можно! Ведь там стерильный стол, стерильные материалы! — возопила я.
— А, можа, я стерильнее ваших столов… (тра-та-та-та). Иди сюда! Встань в ногах его, ухватись руками за его стопы и держи минут пять, и страх пройдет!
И я сделала так… Ледяные стопы… а ведь еще вчера они бежали в атаку… Сибиряк. Немолодой. С усами. Ранен в живот. Умер во время операции…
Федор Иванович был в палатке, пока я не исполнила свое скорбное дело. Сходил за санитарами… и поплыл мой первый «упокойник» на носилках к шалашу из елок…
Федор Иванович вскоре вернулся ко мне. Шумно сморкался и изощренно материл Гитлера…
— Не могу я видеть этот салаш… Ляжать там рядком на еловых лапах, в исподнем усопшие молодые мужики (тра-та-та-та!), а где-то их осиротевшие матери, жены, дети… А и вам-то, девкам, что приходится здеся видеть и слышать!
— Федор Иванович, я уже много чего увидела в блокадном городе…
От грусти Федор Иванович перешел к смешному (а может, опять к грустному?) случаю из своей медсанбатовской жизни:
— Вот зимой было: Донька Дублевская написала на меня заявление в нашу партийную организацию (и она, и я — партейные). И завели на меня партейное дело. А незадолго до этого опять же обо мне разговор был: требовали от меня изжить матерные слова… Чудаки! Не понимают, что без этих слов мне не обойтиться: язык делается деревянным, к нёбу прилипает и я навроде как контуженый делаюсь.
А тут снова обо мне, из-за стоеросовой дурочки. Видите ли! Я оскорбил девицу?! А она, можа, и не девица вовсе, а просто дура! Дело-то было в чем? Долька сопровождала раненых, которых я вез в МСБ. Мороз!! Дорога была нелегкая… Можно сказать, на одном колесе ехали — попали в передрягу. Когда выбрались на безопасное место, что-то в машине испортилось. Стоим. Я на морозе вожусь в потрохах машины. Руки так окоченели, что пальцы ничего не чувствуют и не разгибаются, а тут еще, как на грех, мне сцать захотелось, ну нет терпенья! Но руки не действуют, не могу справиться с ширинкой… Я и позвал Дольку. Говорю: «Слышь, сестрица, будь другом — расстегни мне штаны и достань!..» А она говорит, что не понимает, о чем я прошу… Я, конечно, с матерком кричу: «Чего жа тута не понять! Не в штаны мне на морозе мочиться! Расстегивай мне ширинку и помоги! Руки у меня не действуют». Она выпучила зенки: «Да как ты смеешь!» Тут я такой мат отпустил, что она помощь мне оказала… а когда приехали в МСБ, она и написала заявление на меня. Начался разбор… И смех и слезы! Долька настаивала на том, что я ее оскорбил. А я в свое оправдание сказал: «Придурок она, а не сестра милосердия, если считает оскорблением оказать помощь человеку в беде!» Посмеялись все партейные люди, опять призвали меня победить мат, но и мне и Дольке объявили благодарность за отлично выполненный рейс…
После этого рассказа Федор Иванович пошел обходить лагерь. Но еще раз в эту ночь зашел ко мне и пожаловался, что из-за малой грамоты не умеет написать душевное письмо своей Манюне (жене).
— Стою ли на посту, кручу ли баранку — думаю о доме, о Манюне. И так душевно слагаю в уме для нее письмо, даже слеза покажется, а начну писать на бумаге — дальше «здравствуй» и поклонов сродникам ничего не выходит. Вот погляди и скажи ты мне, что еще-то написать, чтобы душевно было! Так, как я чувствую!
И протягивает мне измятый листок с каракулями, жуткими ошибками.
Читать дальше