Он пробовал курить, гнетущее чувство ненужности собственного существования смягчилось, неправильная походка уже не была так заметна, хотя по-прежнему оставалась походкой разнорабочего из ближайшей кочегарки.
Нужно было продолжать осваивать тромбон, зубрить гаммы, отрабатывать позиции. Увы, ему достался далеко не самый удачный инструмент — очень уж было затруднено скольжение кулисы. Не помогали ни глицерин, ни мыло, ни слюна. Должно быть, там, внизу, где трубка расширялась, она была слегка искривлена, потому что именно на пятой-шестой позиции она застревала, и когда Тимотей резким движением пытался высвободить ее, то часто попадал мундштуком себе по зубам или разбивал в кровь нижнюю губу. Да еще этот тромбон необходимо было то и дело чистить специальной пастой, потому что он был из обычной латуни и быстро зеленел.
И все же в плавное течение времени все еще врывались емкие минуты, когда на Тимотея снисходила благодать увлеченности, манящая тайна, не открывавшая своего имени. Легкое, овевающее лоб дуновение при вторжении вечера в хамский, прерывистый дневной шум — и на плечи мягко ложится невидимая рука, и все желания замирают и отодвигаются куда-то на задворки сознания. Ненужный декор музыкальных интервалов как бы осыпался, терял всякое значение, и Тимотей всем существом устремлялся к одному и тому же звуку, тону, напоминавшему то звучание, какое он открыл немногим более года назад на скрипичной струне е, и, несомненно, близкому к истоку всех звуков, от него рукой подать было до того празвука, который не передаст ни один инструмент и которого в жизни не услышишь. Едва ему удавалось хотя бы слегка приблизиться к этому звуку, он отнимал мундштук от губ и ставил инструмент к себе на колени. Он внимал, уставясь в темную пустоту, сначала Его отголоскам, а затем их следам, растворявшимся в пространстве, породившем эту неземную музыку.
Моменты обострения чувств, наступавшие, увы, все реже и реже, действовали как благодатное переселение с поверхности этого мира в иной, возвышенный, блестящий, неведомый мир, они всегда выжимали слезы из глаз и будили неизъяснимую болезненную тоску в сердце.
В школе, в духовом оркестре, где ему приходилось играть, дела Тимотея шли все хуже, музыкальная канва, лихорадочно сотканная жаждой недосягаемой спокойной красоты, которая снимает душевную боль и заживляет раны, словно разрывалась. Тромбон в оркестре был едва слышной опорой басам, тромбонистам приходилось отсчитывать по девяносто и больше тактов паузы, пока фанфары, гобои, кларнеты, флейты и пикколо вели свой многозвучный гулкий перепляс на три или четыре четверти. Это были тоскливейшие репетиции к той паре-тройке концертов в год, которые давал оркестр в дни народных гуляний. На похоронах и празднествах исполнялись более короткие произведения, и высчитывания пауз было меньше, зато вступать приходилось чаще. Хуже всего было то, что, по сути дела, совершенно все равно, сыграет ли он, Тимотей, свой жалкий аккомпанемент к звучащей на первом плане мелодии или нет. Общая музыкальная картинка оставалась неизменной и совершенно индифферентной к присутствию его инструмента.
Тимотея вновь стали захлестывать длинные волны стыда, жгучее ощущение собственной неполноценности и вины. Они погружали его в безмолвие, увлекали на окольные тропы, где редко встретишь человека. Ледник с его нацеленными вниз сосульками снова стал его постоянным убежищем, храмом безопасности и той уверенности, которую дает уединение. Поэтому редкие вспышки бунта выглядели как выброс мощной энергии, не признающей ни изгойства, ни соглашательства с миром, каков он есть. Они выливались в пронзительные вопли и скулеж, беспричинные, ни к чему не относимые, смешные в своем отрыве от чего бы то ни было. Как-то еще более студеной зимой, когда сосульки долгое время свисали с крыш и не таяли, дети и взрослые вечерами катались на санках с крутой горы там, где пролегала тропа. Местами она была раскатана до зеркальности. Были здесь повороты, с которых можно было запросто влететь в сугроб или в ствол дерева, если этому не препятствовал снежный бруствер. В конце пути, где спуск переходил в пригородное плато, на крутом повороте стоял фонарный столб. Ледовая поверхность в этом месте была особенно гладкой, по обе стороны катка собралась толпа. Тех саночников, чьи башмаки не были как следует подбиты острыми гвоздями, прямиком выносило на доски забора или в сугроб. Поднимаясь в гору и таща за собой салазки, Тимотей увидел в галдящей толпе Соню, которая училась двумя классами старше и которая никогда, разумеется, в своей юной девичьей заносчивости не обращала на Тимотея внимания. И так уж суждено было случиться, что он, подхлестываемый дополнительным ночным задором, помчался на санках вниз и на полной скорости врезался в столб [5] А чем еще это все могло кончиться, если подошвы его башмаков из свиной кожи, растоптанные, раскисшие от долгой носки, уподобились тряпке и совершенно не годились для сколько-нибудь эффективного торможения? Если бы в них остался хоть один гвоздь! (Примеч. автора.)
. Салазки разлетелись в щепки, колено прошила раскаленная игла, лицо залила слепящая кровь. Он потерял сознание и потом, сидя на чужих санках, уже не помышлял о Соне. Сломанный нос и деформированные пазухи на несколько недель разлучили его с тромбоном и даже со скрипкой. Чтобы довершить картину его несчастья, надо сказать, что все произошло именно в тот день, когда он дал себе зарок завтра же начать серьезные занятия, по нескольку часов кряду, причем относилось это и к тромбону, и к скрипке, ведь без хорошего владения инструментом — а чтобы освоить его как следует, надо работать и работать — ни о какой музыке не могло быть и речи.
Читать дальше