Подобные откровения меня поначалу даже неприятно удивили, особенно в стихотворении Эренбурга:
Евреи, с вами жить не в силах…
Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых,
Я прихожу к вам всякий раз…
А концовка такая:
Отравлен я еврейской кровью,
И где-то в сумрачной тиши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час унынья, в час скорбей
Я чувствую, что я еврей!
Однако после некоторых умственных усилий я, помнится, пришел к выводу, что Эренбург открыто и честно сказал о том, что чувствую и я, родившийся и полностью растворившийся в этой среде, но не всегда принимаемый ею.
У неизвестного мне Слуцкого почти про то же самое было сказано с горестной иронией, то есть при помощи того стилистического приема, которому я во многих случаях отдавал предпочтение перед другими и который легче воспринимал.
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавке торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе…
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
Сам фронтовик, тяжело раненный, автор не бьет себя в грудь, не рвет тельняшку. Уничижение паче гордости — вот что оно такое, это стихотворение. И не всегда «уничижение» равнозначно более привычному для нас слову «унижение»…
Мне было интересно, что думает обо всем этом Глеб Кашин. И он отвечал — как обычно, спокойно и рассудительно, без лишних эмоций.
— Знаешь, Юра, — говорил он, — я мало сталкивался с этой проблемой раньше, до начала борьбы с космополитами, до дела врачей. В семье у нас, слава богу, никто не пострадал, даже в тридцать седьмом, в самый пик арестов. Мне тогда исполнилось всего восемь. А взрослел я во время войны, когда было не до евреев, и о том, что воевали они, оказывается, на «ташкентском фронте», услыхал, когда война окончилась.
— Я успел услыхать это раньше, — вставил я, — когда был на фронте, только не на ташкентском. А что касается, как ты говоришь, «не до евреев», то, насколько понимаю, до них было всегда.
— Пожалуй, — согласился Глеб. — Проблема многовековая. Она…
— Правильно, — опять перебил я, — и как сказал, кажется, товарищ Сталин: нет человека — нет проблемы. А товарищ Гитлер хотел его подправить: нет народа — нет проблемы. Да и Сталин пришел к тому же — сколько уже народов выгнал с насиженных мест. Интересно, собираются их обратно переселять?
— Давай сначала хотя бы с евреями разберемся, — мудро предложил Глеб и продолжил: — У нас на факультете многие ребята интересовались этими делами и всегда, помню, начинали с вопроса: кого считать евреем? Ведь всего несколько лет назад у евреев появилась своя страна, а до этого почти двадцать веков жили, как цыгане. Только не в шатрах. Но цыгане вроде бы никогда не стремились иметь страну. Прирожденные кочевники.
— Ну, и кого решили считать евреем? — поинтересовался я.
— Не знаю, — честно признался Глеб. — Кто-то из наших тогда цитировал Сартра, что «евреем считается тот, кого считает таковым антисемит». А еще кто-то умный говорил, что современный российский еврей не самостоятельная нация, а составная часть русской, прослойка, как, например, интеллигенция.
— То есть в шляпе и в очках, — подсказал я, и Глеб, подумав, согласился.
Смеха его я никогда не слышал, в лучшем случае он улыбался. Но улыбка была приятной.
Еще он сказал: пусть я не думаю — у них ребята мыслящие на факультете были, некоторые даже здорово поплатились за свои мысли. Ему рассказывали, как несколько студентов сразу после войны — зря, что ли, победили? — образовали нечто вроде общества по улучшению жизни. Ну, чтобы свободней дышалось, говорилось, писалось, даже, может, торговалось. Чтоб не запрещали так много, не врали так много, и все в таком духе. В общем, чтоб не было стыдно за то, что называют социализмом. Пытались об этом чего-то писать, вякать с трибуны… Ну и, конечно, все это быстро кончилось. Их обвинили в попытке подрыва советского строя и посадили. Дали большие сроки. Чуть не до двадцати пяти… Глебу много рассказывали об одном таком, Костя Богатырев его звали. Между прочим, сын профессора-литературоведа, который перевел на русский «Бравого солдата Швейка». Отца вроде не тронули. Может, и сына теперь освободят? После смерти Сталина… Как думаешь?
Читать дальше