Но если с фабулой и сюжетом дела у меня обстояли более или менее благополучно, поскольку это от Бога, то сущие муки я претерпел, сочиняя диалоги, которым надлежало характеризовать персонаж с определенной стороны и одновременно оживлять текст примерно на тот манер, как это делают цирковые клоуны в паузе между акробатами и слоном. Пейзажем я манкировал принципиально, потому что литература – это одно, а изобразительное искусство совсем другое, портрета избегал из тех же соображений и вообще давал волю читательской фантазии, полагая, что книгу всегда сочиняют двое, – с одной стороны, Иван Тургенев, с другой стороны, тетка из Костромы.
За стиль я особенно не беспокоился, так как основательная начитанность – уже стиль, и меня единственно смущали длинноты, не поддававшиеся усечению, которые наводили свалку и дисбаланс. Например, я несколько ночей подряд маялся с одним единственным периодом, который, кстати, и приведу: «Иван Иванович смолоду был человек здоровый, но с годами нажил себе сахарный диабет, гипертонию, ишемическую болезнь сердца и стойкую бессонницу, которую не брали никакие снотворные, к тому же он был туг на левое ухо, как Александр I Благословенный, но только, разумеется, не в результате учебных стрельб, а в результате того, что младшая дочь Оксанка гвоздем у него в ухе поковыряла, когда он однажды призадумался невзначай о прикладном значении Периодического закона Дмитрия Менделеева, а тут еще он занемог глазами, начал мало-помалу слепнуть, пока окончательно не ослеп». Уж я старался и так, и этак, и убирал избыточные эпитеты, и пытался разбить период на несколько сложных предложений, и два раза аннулировал Александра Благословенного, чтобы хоть как-то разгрузить текст, – дело кончилось ничем, если не считать, что у меня потом с неделю раскалывалась голова.
Когда я доводил черновик до нужной кондиции, то в ближайшее воскресенье шел в нашу районную библиотеку и перепечатывал на пишущей машинке рукопись уже в виде чистовика. Взять машинку напрокат было бы накладно, да и соседи по квартире устроили бы мне форменное аутодафе, стучи я на ней в своей комнате по ночам, а в библиотеке, уже будучи на пенсии, работала моя бывшая учительница французского языка Ангелина Ивановна Шамаханская и имелась пишущая машинка системы «ундервуд», которую мне позволяли использовать как свою. По пути в библиотеку я с тоской размышлял о том, что же такое у меня, в конце концов, получилось – настоящая вещь или жалкая чепуха… Я даже загадывал иной раз: если до телефонной будки выйдет ровно двенадцать шагов, то, значит, вышла настоящая вещь и вообще славное будущее мне обеспечено, если нет – нет.
В библиотеке работал я допоздна, по нескольку раз перепечатывая сомнительные места, пробуя «на зуб» каждую запятую, и когда заведение закрывалось, шел провожать Ангелину Ивановну до дома в Козихинском переулке, угол Спиридоньевки, дорогой рассуждая, например, о странных коллизиях, которые возникают на стыке литератур.
Положим, я говорю:
– Удивительное дело, Ангелина Ивановна! Вот мы, русские, отлично понимаем Страну восходящего солнца, чувствуем японскую культуру, поэзию, в частности, а они нас – нет.
Она:
– Ну почему… Японцы высоко ценят Чехова, Достоевского, и вообще они восприимчивы, как никто. Недаром этот народ живо перенял лучшие западноевропейские достижения, сохранив при этом свой исторический колорит.
– Однако же Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Зощенко, наконец, они не знают и знать не хотят!
– Просто японцы не понимают, как можно глумиться над родным, отечественным, и что самое странное, над собой!
– А немцы понимают! Гёте аттестовал своих соотечественников «наши немецкие дурни» – так их прямо и называл! Ибсен ненавидел норвежцев, датчанин Кьеркегор – себя, Бальзак вывел в своих сочинениях втрое больше монстров, чем наш Лесков! Сдается, из этого вытекает, что вся или почти вся великая литература питалась глубокой антипатией как раз ко всему родному: к отечеству, к обществу, которое окружает автора, к соотечественнику, к себе, сукину сыну (passez-moi le mot, [21]уважаемая Ангелина Ивановна), потому что он сукин сын и есть! Это мое стойкое убеждение, что большим писателем, как правило, руководит некое раздраженное озлобление против той действительности, которая взрастила его талант.
– А по-моему, литература прежде всего исходит из страха смерти, и она бывает тем серьезней, проникновенней, чем более в народной традиции смертный страх. В России смерти не боятся только уголовники, потому что им бояться нечем, и поэтому мы имеем величайшую из литератур. А, например, в Индии смерти никто не боится, а боятся как раз бессмертия через бесконечную цепь перерождений, и поэтому у них в заводе один Тагор…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу