Поезд полз под пологом ускорявшегося света, уже опоясавшего всю землю. Научный поезд и искусный свет.
Я – Гендель, врач, католик, поклонник женщин, любитель музыки, девственник, мыслитель, дурак – готов покинуть свой город и никогда больше не возвращаться.
Мои друзья объясняют это стремление переизбытком того, что французы называют La Sensibilité. Переизбыток чувствительности нежеланен для мужчины и бесполезен для врача. Католикам, впрочем, не возбраняется выражать свои эмоции – конечно, если выражаемые ими эмоции являются католическими.
Вчера на распродаже я видел исповедальню. Восемнадцатого века, ирландская, переносная. Из тяжелого темного дуба, с полувратами, прикрывающей вход шторой и теплой деревянной скамьей, до блеска отшлифованной бесчисленными задами духовенства. С зарешеченными отверстиями по сторонам, расположенными как раз на такой высоте, чтобы в них удобно было шептать про мучения пылающего тела.
– Я грешен, отец мой.
– Ты говоришь о грехах плоти или о грехах совести, дитя мое?
– О грехах плоти.
– Начинай.
Сегодня днем я ходил в бордель; нас было шестеро, все семинаристы. Пока мои товарищи заигрывали с девушками, я получил записку с просьбой подняться наверх, к мадам.
Я вошел в ее комнату. Комната была белой. Белые стены, белые египетские ковры, выбеленные простыни и глухая белая кошка. Мадам была знаменитой куртизанкой, последовательницей римско-католической церкви и подругой человека, которого я очень хорошо знал, только это было в детстве. Богата, все еще красива и чрезвычайно развратна. Я был очарован ею, но тогда мы беседовали в первый и последний раз. В комнате пахло лилиями Мадонны. Снизу, из стойл, доносился шум; парни не могли дождаться, когда их охолостят.
– Снимай брюки, – сказала она. На стене висели бивни. У меня на теле очень мало волос. Я посмотрел на себя в зеркало: короткая рубашка не скрывала ничего, и я мог думать только о корне мандрагоры. Она стояла сзади, насмешливо и одобрительно наблюдая за мной, и я понимал, что именно ее так заинтересовало.
Она провела ладонями по моим ягодицам, как делает барышник с племенным скотом. Я смотрел в серебряное зеркало и видел ее посреди белой комнаты – зеркальная фантазия, перевернутое изображение вывернутых правил. Я был здесь для нее.
– Ты проник в эту женщину?
– Нет, отец мой.
– Продолжай.
Я стоял перед зеркалом, она стояла сзади и льстила мне ладонями. Руки у нее были сильные, смуглые и мозолистые, совсем не похожие на женские. Она трогала меня так, словно я был связкой хвороста: все пять моих жестких костлявых конечностей затвердели. Потом она повернула меня к себе и нагнулась.
– Ты эякулировал?
– Да, отец мой.
– В какую часть женщины?
– В тазик на полу.
– Продолжай.
– У нее была фарфоровая доска с изображением греческих героев. Она велела мне опуститься на колени, потом я встал на четвереньки, уподобившись ослу, на котором Иисус въехал в Иерусалим, а когда она вонзила свои пятки мне в пах, я кончил на Одиссея. Она сказала, что называет этот тазик Студенческим…
Долл Снирпис студенткой не была, но джентльменов любила, хотя назвать ее дамочкой легкого поведения было бы ошибкой. Мать на смертном одре взяла юную Долл за маленькую ручку и завещала: «Никогда не продавай собственность». Долл крепко запомнила этот урок и пользовалась материнским советом даже тогда, когда речь шла о других ее владениях, имевших куда более товарный вид.
Она не продавалась – ее можно было только нанять, но за очень высокую цену. Долл была богата. Богата пышной грудью. Выпуклым животом. Персиковыми ягодицами. И особенно богата пышной растительностью на лобке. Она называла лобок «своим Евклидом», предлагая геометрическое доказательство тем, кто по уши увяз в алгебре.
Руджеро, которого она любила так же, как птица любит полет, был человеком книжным, высоконравственным и целомудренным. Когда Долл Снирпис начинала размахивать своими математическими верительными грамотами, он бежал в искусство, свою башню из слоновой кости. Подобно Одиссею, привязывал себя к письменному столу и затыкал уши, чтобы не слышать ее песен сирены. Это было трудно, потому что он любил оперу.
Он никогда не видел женской… женской… как бы ее назвать? Чернильницы?
Он потрогал свое перо и подумал о Долл Снирпис, наполненной красными чернилами.
Делом жизни Руджеро было восстановление перечня тех манускриптов, что могли храниться в Великой Александрийской Библиотеке. Он был ученым и, как все ученые, верил, что его труды, сколь бы темными и загадочными ни были, человечество оценит по достоинству. Руджеро надеялся, что этой оценкой станет стипендия. Человек не может читать и зарабатывать деньги одновременно – конечно, если он не литературный обозреватель, а Руджеро молился, чтобы никогда не пасть так низко.
Читать дальше