Памяти Анны Андреевны Ахматовой и Семена Семеновича Ланды.
От автора
Работа эта писалась очень давно. И очень трудно: переписывалась трижды, на протяжении нескольких лет. Все в ней: и замысел — на основе хорошо известного с историко-литературной стороны материала реконструировать, в предположительном виде, некоторый творческий процесс как человеческую драму; и сюжет, во многих отношениях деликатный, включающий тему исторически болезненную; и метод, морально рискованный, как всякое заглядывание в чужие души, — все это требовало идти словно по лезвию ножа (что не везде удавалось еще и потому, что статье легко было тогда вменить политическую бестактность, наносящую ущерб дружбе с братской социалистической страной). В аудиториях, где работа излагалась, реакция была двойственная; в журнале “Вопросы литературы” — моей писательской alma mater — статья, не дойдя до набора, была снята из номера по настоянию специалистов из Института мировой литературы (где я работаю теперь), что было больно и обидно. После этого написанное было убрано в стол и забыто там на двадцать пять лет. Не так давно я нашел статью, перечитал — удивляясь ее несовершенствам и испытывая благодарность за раздраженные, чаще всего несправедливые, но все равно полезные замечания на полях,— и меня взяла тоска (предосудительная, конечно) по тем временам, когда слово ценилось столь высоко, что могло принести написавшему неприятности. И подумалось: тогдашняя попытка исследовать с творческой стороны мрачный период в отношениях двух великих поэтов, совершающийся в пушкинском слове, свободном и ответственном, — не может ли быть любопытна сегодня, когда слово, на Руси изначально облеченное высокой властью, ничего уже не значит, а отношения, называемые человеческими, переводятся в какую-то другую плоскость? И, возблагодарив судьбу за то, что не выпустила в свет — не первый уже раз — неготовую работу, я уселся за давний текст и попытался внести в него посильные улучшения, заодно кое-что додумав и дописав.
Посвящаю эту статью памяти поэта, чьи размышления и догадки дали начало замыслу, и незабвенного друга — историка, полониста, пушкиниста, чьи знания, советы и упреки много помогли мне.
...Страсть часто воздымает грозные непогоды,
но только примешься за лютню, страсть... убегает,
погружается в бездны забвения
и роняет за собою бессмертные песни.
Мицкевич, “Аюдаг”, сонет. Перевод П. А. Вяземского.
Перед улыбкою небесной
Земная ненависть молчит!
Пушкин, “Графу Олизару” .
Вопрос о незавершенности “Египетских ночей” издавна был предметом споров. Попытку Брюсова “развить” сюжет Цветаева назвала жестом варвара, не чтящего и не чувствующего тайны в неоконченности творения, ибо в иных случаях, говорит она, довершать не меньшее, если не большее зло, чем разрушать. “Египетские ночи” — тот случай, когда внешняя незаконченность — не незавершенность произведения, а важная черта его поэтики, притом наглядно демонстрирующая, что художник и его творческая воля — не одно и то же. Художник, быть может, и хотел бы, и намерен был продолжать, но его творческий гений не захотел: раз можно не завершать — значит, завершено; можно не договаривать — значит, сказано. Позже появилось понятие “открытой формы” — выражающей огромность не сказанного, его неисчерпаемость, невыразимость, непостижимость, тайну, — символизирующей последний шаг искусства к тому пределу, за которым молчание, и представляемой как художественный прием (несравненным мастером которого был Пушкин). Однако в “Египетских ночах”, где тайна (творческий дар) — тема важнейшая, — это вовсе не прием: просто так уж получилось в этой повести, неумышленно и неизбежно, — благодаря тем самым обстоятельствам, которые повесть породили.
При исследовании этих обстоятельств поневоле заново прочитываешь слова Гоголя о Пушкине:
“Даже и в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня, — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем всё там до единого есть история его самого. Но это ни для кого незримо. Читатель услышал одно только благоуханье; но какие вещества перегорели в груди поэта затем, чтобы издать это благоуханье, того никто не может услышать”1.
Читать дальше