— Кто это? — спросила я у отца. Папа наклонился ко мне и, закрывая рукой рот, прошептал мне на ухо:
— Этот молодой человек принадлежит к самой непостижимой и чуждой мне секте — секте толстовцев”.
Это только фраза. Толстой не чурался своих последователей. Но с последователями не везло — ходил в московский дом Толстого скромный судебный чиновник. Потом он стал полковником — жандармским. Фамилия его была — Зубатов.
Ученики уже в свою очередь учили, как жить. Один из них на покосе стал требовать ухода Толстого от жены, бегства из семьи, да так требовать, что великий писатель земли русской, матерый человечище, у которого тоже в жилах была кровь, а не водица, заревел и пошёл на обидчика с косой.
Появился Чертков. Чертков был чрезвычайно интересный человек — хоть к нему приклеилось слово “ученик”. Но это был такой ученик, который чуть что пенял учителю и одновременно был с ним в каком-то удивительном духовном родстве.
На взгляд из циничного двадцать первого века, так и вовсе — в отношениях нежных. Даже ручка, то есть чернильное самопишущее перо, которым Толстой писал (и подписывал), была чертковской, не говоря уж о том, что мёртвого писателя обряжали в чертковское бельё. Конечно, Чертков был организатором издательства “Посредник”, печатавшего народные рассказы и повести Толстого. И конечно, Чертков был проповедником, но проповедовал он не совсем то, что Толстой. Он хотел создать вокруг Толстого что-то вроде организации — и отчасти создал некую структуру, прекрасно понимая, что выживают не одиночки, а структуры.
Много написано об имущественных спорах, о многочисленных завещаниях Толстого, и надо сказать, что Чертков победил всех, однако ж такая победа потом всегда оборачивается бесчисленными претензиями мемуаристов.
А тем временем толстовцы основывали земледельческие колонии, занимались “мозольным трудом”. Среди набивавших обручи на бочки был Иван Бунин. Люди бросали всё и уходили пахать землю, и пахали её, в конечном счёте, плохо — так об этом писал Шкловский.
На изломе времени, что сменяет сытые моменты цивилизации, которые обычно предшествуют другим, более страшным и переломным, возникает интерес к астрологии и древним религиям. Откуда ни возьмись, выскакивают проповедники, призывающие складывать деньги в общую кубышку, опроститься...
Клубится над завёрнутыми в простыни проповедниками загадочное Дао, похожее на теплород. Разумеется, явились и индусы. Почти мифические, но воспетые тем же Буниным...
Делалось что-то не то, и это Толстой понимал. Он писал в письме: “Удаление в общину, община, поддержание её в чистоте — всё это грех, ошибка. Нельзя очиститься одному или одним. Чиститься, так вместе, отделить себя, чтобы не грязниться — есть величайшая нечистота, вроде чистоты дамской, добываемой трудами других. Это всё равно, как чистить или пахать с края, где уже чисто...”
Но, разогнавшись, фаэтонова колесница катилась, не поддаваясь управлению, и остановить её было невозможно. Толстой всё время воевал с оковами государства, церкви, общественного мнения, когда они мешали свободе выбора, и видел, может быть, с ужасом, как его вера, превратившаяся в учение, тоже костенеет. Меньше всего Толстой хотел создания собственной церкви, а она создавалась. Его ученики начали строить здание, а оно уже шаталось. Ученики, в отличие от Левина, обращались с хитроумными проводочками взрывателя не очень бережно.
Любое учение, завоевывая вначале бескорыстных приверженцев, затем обрастает аппаратом власти, а значит, и способами её удержания. Так, вослед христианской крови на песке римских цирков всегда пылают костры, и христиане лихо жгут или режут тех, кто поёт по-французски те же псалмы, что другие поют по-латыни . Процесс этого превращения бесконечен, чуть только возникала утопия (а утопии с ходом истории плодятся постоянно), за ней шли вооружённые люди, чтобы на штыках принести эту утопию народам.
Чеканный, в брызгах крови шаг утопии слышен до сих пор — в колыхании размножающихся сект, в движении их по миру.
В своей автобиографической книге Олеша писал: “Я думаю сейчас о Льве Толстом. Он постоянно размышлял о смерти. Теперь вспомним, в чём выразилась для него смерть. Он заболел воспалением легких, и когда на другой или на третий день ему стало плохо, он начал дышать громко, страшно, на весь дом. Это так называемое чейн-стоксово дыхание, то есть симптом смерти при парализующемся центре дыхания, названный так по имени двух описавших его врачей Чейнса и Стокса. При этом симптоме Лев Толстой умер”.
Читать дальше