Достоевский цитирует направленно — его припоминания порождают устойчивый семантический ряд, он будит энергию внешнего текста и заставляет информацию протекать сквозь собственное романное пространство.
Художественный текст — текст открытый. Он остается художественным, пока остается живым. Пока он получает внешнюю энергию и отдает ее. Этот непрерывный энергетический обмен не нужен (и невозможен) для текста коммуникативного: выполнив свою функцию передачи сообщения, коммуникативный текст умирает — он больше не нужен. Если он случайно живет (например, вторично сообщается вчерашняя новость), он вносит ошибку и недопустимое возмущение. Открытость художественного текста, множественность координатных сеток его бытования, при его принципиальной ограниченности и конечности, — одно из важнейших его характеристических качеств.
Касаткина приводит важное и неожиданное высказывание Бахтина о Достоевском: “Ведь главным предметом его изображения является само слово, притом именно полнозначное слово. Произведения Достоевского — это слово о слове, обращенное к слову. Изображаемое слово сходится со словом изображающим на одном уровне и на равных правах. Они проникают друг в друга, накладываются друг на друга под разными диалогическими углами”. Татьяна Касаткина продолжает: “…для выявления смыслового объема слова единственный путь — это совмещение контекстов словоупотребления, сочетание голосов, встреча голосов в едином пространстве слова. Слово, проведенное по голосам — от однозначно серьезного до иронически извращающего, полностью охватит пространство своего смыслового поля. И тогда „полифония” Достоевского может быть описана как отказ от заключения слова в монологический единичный контекст, неизбежно его редуцирующий, как способ достижения той „сплошной контекстуальности”, о которой применительно к Пушкину пишет В. С. Непомнящий”.
То есть полноценное живое слово может быть сведено к некоторому базису словоупотреблений — к сумме голосов — личностей, говорящих это слово. При этом художник может так выстроить эти личности, что главный смысл слова окажется выраженным во всей своей полноте.
Возможно, это применимо не только к художественному тексту, но и к языку как целому: каждый живой человек может быть представлен как персонализированный текст, в котором слово звучит голосом человека, и сумма этих голосов — этот хор — произносит слово, и оно звучит во всей полноте и силе и возвращает эту силу человеку.
Владимир Губайловский.
О памятниках, о кенотафах
Ю. В. Томашевский. “Литература — производство опасное…”
М. Зощенко: жизнь, творчество, судьба. М., “Индрик”, 2004, 272 стр.
Все, кто знал Юрия Владимировича Томашевского — мне, увы, не довелось, вспоминают о нем как о человеке очень доброжелательном, порядочном и честном, причем в честности своей даже прямолинейном. Это столь редкий случай, когда литературная среда полнится слухами добрыми.
Пожалуй, перечисленные качества абсолютно подходили бы для некоего идеального офицера, каковым его представляют и каких в армии всегда на счет — слишком неудобны качества эти для окружающих.
И не странность узнать из краткой биографической справки, что в юном возрасте Ю. В. Томашевский и вправду учился поначалу в Московском артиллерийском училище, потом в Рязанском, служил лейтенантом, после чего был комиссован. И не только, либо даже не столько состояние здоровья причиной, сколько состояние души, те же порядочность и честность до прямолинейности, тот своего рода душевный недуг, который нельзя симулировать и с которым из армии увольняют вчистую.
Немудрено, что в середине пятидесятых годов Ю. В. Томашевский оказался на факультете журналистики МГУ, ибо то была единственно подходящая для него среда — до того, как отец погиб на фронте, а потом умерла мать, он и жил в литературно-писательской среде, и в военное училище направил его Союз писателей.
Тут многое совпало: и черты характера, и нрав эпохи. Возвращались из лагерей и ссылок недавние заключенные, реабилитировали живых, реабилитировали мертвых. Но не всех. Одним из таких нереабилитированных оставался М. М. Зощенко.
Сложность ситуации заключалась в том, что постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград” не являлось просто официальным актом. Оно было акцией, открывающей новую эпоху — послевоенную, и от того, что в документе этом было прописано (не впрямую, а между строк), зависело, как придется жить долгие годы. Иными словами, авторы постановления формулировали, быть ли победителям победителями, дозволено ли им, надышавшимся заграничной свободой, вздохнуть полной грудью на родине.
Читать дальше