— Ну как? — удивился Георгий Федорович, прикрывая остывающее после парной тело халатом, а голову — верхом обрезанной фетровой шляпы. — Вы, вообще, верующий человек?
— Верующий, — сказал Сергей Гаврилович.
— Ну, так по вере и поступайте…
Со стороны жизнь хранителя кажется обыкновенной, заурядной даже, путающейся в каких-то мелочах. Но смысл ее в том, чтобы каждодневно противодействовать неистощимому духу разрушения, который воцаряется, когда дух землеустройства перестает соединять людей. Ничего нельзя изменить, не став своим среди этих людей, изверившихся, потерявших чувство справедливости и добра, не любя их, не вросши с корнями, с огородом и картошкой в эту неплодную землю, не простаивая длинных очередей в промозглом деревенском магазине за хлебом или за селедкой, пересоленной так, что не лезет в горло без лука, не слившись с ландшафтом и с течением местного времени, чтобы внутри все же остаться самим собой и вечером под навесом у костра поднимать тост за Бакуниных…
Без Корнилова попытки восстановить усадьбу уже предпринимались. И были подрядчики (которые — точно по Шапошникову — растратили деньги, спустили воду из верхнего пруда, выбрали из него карасей да и делись куда-то). Но когда поселился в усадьбе Сергей Гаврилович, отношение к “реставрации” изменилось: потому как если человек сам живет, собой отвечает, то дело это его, кровное — а это уже серьезно…
Разумеется, существует проект полного воссоздания парка и дома. Есть смета (на дом) — 180 тысяч у. е. Сергей Гаврилович живет так, как будто дело только в том, чтобы эти деньги перевести со счета на счет, как будто скоро, при жизни его уже, все это будет.
— И не просто музей, а что-то особенное… Конная прогулка по окрестностям, а вечером, для пожелавших остаться, еще придумать надо что-то особенное…
Надо сказать, что в этот момент мы вчетвером — хранитель, я и два хороших местных мужика — Алексей Гапоненко и Борис Николаевич Петров — поднимали наверх лестницу, чтобы перекрыть прохудившуюся крышу флигеля. Все, что было у нас, — это восемь рук, веревка, блок да листы тонкого металла (не жести даже, а длинных полос от печатных форм). И когда лестница, поднятая почти до крыши, зацепилась за гнилой карниз, грозя обвалить его, я, по малодушию, отчаялся верить в успех даже этого крохотного предприятия. А Сергей Гаврилович верит легко, в нем много надежды, много будущего. Поэтому вечером, когда лестница благополучно поднята, и крыша блещет свежей полосою, и цыганский костер потрескивает во дворе, мы опять принимаемся фантазировать — что бы такого особенного придумать в Прямухине?
Что же — фейерверк по-старинному? Но Прямухино не славилось никогда фейерверками. Маскарад? Не славилось и маскарадами. Здесь не столько балы давали, сколько музицировали и философствовали — а где найдешь столько философов кряду? Разве что устраивать международный бакунинский философский семинар…
Счастливая мысль приходит Сергею Гавриловичу в голову: пьеса! Пьеса про один какой-нибудь день, в котором вся жизнь прямухинская отразилась бы как в зеркале…
К примеру , один из сентябрьских дней года 1836-го. Еще летом Бакунин познакомился в Москве с Белинским и стал зазывать его в Прямухино. Белинский, полный неуверенности в себе, колебался, но Бакунин пленял его не только философией, он являлся в ореоле своих сестер, о которых двадцатипятилетний филозоф был наслышан от Станкевича, связанного возвышенными отношениями сразу с двумя сестрами Бакуниными. “Семейство Бакуниных — идеал семейства, — писал другу Станкевич. — Можешь себе представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо туда ездить исправляться”. Исправляться было точно надобно. Бакунин выдернул Белинского из дурно тянувшейся истории с какой-то гризеткой, дал денег и на два месяца увез в свой рай. В гостевом флигеле дорические колонны поддерживали тогда балкон с видом на всю “прямухинскую гармонию”. Справа виднелась за деревьями церковь, прямо перед домом был сначала цветник (левкои, настурции, душистый табак, флоксы, пионы, петунии), затем — обширная поляна с одиноко растущим дубом, овеянным романтическою легендой. Обрамляла поляну зеленая кулиса парка, закрывавшая и реку, и сельцо Лопатино на том берегу, и “все призраки внешней жизни”. Белинский ожил, после Москвы ощутив себя в другом мире, “в другой сфере”. Вместе с Мишелем он витийствовал и так накалил атмосферу в доме, что трое младших братьев Бакуниных (Павел, Александр и Алексей), обучавшиеся в Твери, прослышав про это философическое пиршество, решили бежать из гимназии. В семье назревал скандал, и старик Бакунин, похоже, сдерживал раздражение сыном и гостем только из усвоенных им понятий гостеприимства. Белинский этого тогда не замечал. Он импровизировал на фихтеанские темы, писал статью (“Опыт системы нравственной философии...”) и был окружен поклонением. Татьяна, сестра Михаила, ему переписывала черновики набело; в отношении же младшей, Александры, филозоф и вовсе ощутил чувство, столь полно угрожающее его покою, что он и хотел, и не осмеливался в него поверить. Только Мишель — несомненно, ревнуя к сестре — открыто над ним подтрунивал (в кружке Станкевича, подчеркнуто “немецком”, только и занимавшемся что немецкою метафизикой и с презрением относящемся ко всему французскому, а тем более английскому, Белинский был единственным, кто не знал немецкого языка!). Это язвило его до глубины души: “Какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык давала мне знать о моем глубоком унижении, о глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить и говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей были один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе…”
Читать дальше