Словом, я был до крайности растерян, когда на последние копейки приехал к ней под Новый год в набитом под завязку ночном всеобщем вагоне, а она отправилась на вечеринку к институтским приятелям, — я так и просидел вторую бессонную ночь на вокзале, горестно уставившись в затоптанный слякотный пол. И больше ей не звонил.
Но лет через двадцать она внезапно явилась передо мной со справкой из горсправки, и мы, уже вдвоем, часа этак четыре просидели в кафе “Север”. “Ты жене никогда не врешь?” — как бы между прочим спросила она, и я спокойно ответил: “Вру”. Но врать сверх обычного не понадобилось: она приезжала раз лет этак в пять-десять, и все ограничивалось тем, что на прощание она целовала меня в губы, со смешком сообщая, что я единственное светлое пятно в ее жизни: бывший муж, генеральский сынок, оказался полным ничтожеством, да к тому же еще и жмотом, хотя в институте заваливал ее георгинами с папиной дачи, сын сынка вырос окончательным обормотом, да к тому же еще и алкашом, — на таком фоне нетрудно оказаться светочем. Да и сама она при наших сверхредких встречах всегда бывала такой умной, тонкой, светящейся серебряной с чернью горечью стареющей аристократки, вынужденной доживать среди плебса, что спазм в моей груди рассасывался лишь дня через три. Но — я уже не могу поверить в безоглядность ее грезы, а без этого мой отражатель не может усилить ее до забвения реальности, ему удается лишь на несколько дней опечалить меня: а счастье было так возможно…
В Алма-Ату, ныне Алматы, я тоже не звоню: Алсу, мне кажется, уже давно способна без меня обойтись, а потому и отражатель мой уже давно отвернулся от нее к другим источникам чарующих сказок — мы и без того уже слишком сильно разбавили вино наших воспоминаний слащавой водицей всего лишь приятельских звонков. Мне когда-то нравилось думать, что ее отец не казах, а уйгур, и страсть ее диагональных глаз была неотличима от ярости, когда она скакала на мне, златовласом витязе с полуметровым мечом, верхом в любовную сечу. Ее обрубленный шашкой конский волос распадался надвое, индиговый ореол съезжал набекрень, под азиатскими скулами проступали темные впадины, и все же не в буре был бог, а в горной хижине, которую Алсу наполняла своим журчащим лепетом. Именно в вещественных и невещественных окрестностях этой горной хижины мы подарили друг другу три-четыре тысячи летных часов счастья и даже сумели не запятнать упреками, лживыми, как все упреки, те упоительные минуты, когда мы обмирали под строгими пагодами голубых тянь-шаньских елей, устремленных в космическую синь, уходящую за сахарные изломы сверкающих снегов (“Сияет Белая Гора, как наважденье неземное!” — звучало в моих ушах), те минуты, когда мы, подобравшись, перебирались по стальному вертикальному рассекателю через бешеную оглушительную речку, когда брели по черным заплаканным камням за эдельвейсами… Вот уж кто до слез жалок в сравнении со своим гордым именем! Надеюсь, что и в ее главном мире, мире фантазий и воспоминаний, мы хоть изредка катаемся по набрякшему снегу, словно по весенней клумбе, а потом в жирном, щекочущем щеки, оседающем бисером в моей златокудрой бороде тумане тщетно ищем спуск среди уносящихся в непроглядное молоко черных заплаканных обрывов и наконец возвращаемся к жизни, разглядев, как туман сгущается во что-то строго прямоугольное, а значит — человеческое… Во мне до сих пор отзывается пронзившая меня в тот миг сказка: в противостоянии безумству природы человек человеку друг.
Прощай, мой золотой ручеек, журчи другим в своей астрофизической хижине, укрощай других диких жеребцов! И не нужен тебе никакой крем для веснушек. А тех, кто не может их включить в трогательную сказку, немедленно шли ко всем чертям.
В Болонью с ее перекрестившими небо черными прожекторами сразу двух падающих башен я тоже не звоню. Поистязали мы друг друга в пустом университетском амфитеатре, достроенном из римской каменной подковы, побродили в обнимку с нервной хохотушкой Рафаэллой (она и не знает, как это сладостно звучит: итальянка, пускай и огненно-рыжая!) под бесконечными аркадами, одурманиваясь змеящимися изумрудами и рубинами мокрого асфальта, замерли в последнем объятии перед светящейся пастью последнего автобуса — и будет. Прощай, моя милая болонка, моя пылкая вспыльчивая синьора профессборе, закатившаяся стелла миа с крепкими кусачими зубами, слишком крупными для ее вишневого ротика, как это бывает у детишек, только что сменивших измельчавшие молочные зубы на стационарные.
Читать дальше