Исповедь задохнувшегося сердца и по исполнению хороша была бы стремительной и внезапной, как его смерть. Но роман топчется на пороге небытия, подвисая, растягиваясь. Исповедь утяжелена до романа за счет нескольких сцен из общественного быта переломных лет, монологов «простых» людей (предпочтительно бабушек) в необработанном стиле «doc»; вторая половина романа замедлена и вовсе искусственно: в тексте впервые появляются коллеги героя-художника, чьи судьбы, может, и поучительны, но совсем посторонни магистральному, семейно-психологическому сюжету, для которого достаточно героя, его матери и жены и, в качестве эпизодического раздражителя, его нелюбимого «шута»-дяди.
Очень скупа образность в романе. Она тут или не нужна вовсе, так как нацеленное на разыскание предельной правды письмо не нуждается в удвоении и драпировке смыслов, а, наоборот, пытается сделать их точными, ясными — буквальными. Или неловка, как опять же в дневниковой записи, не предназначенной для демонстрации человеку со стороны, — скажем, досадно встретить в неприкрашенном тексте такие вот цветочные завитушки: «лифчик вспорхнул своими лепестками и принял форму захлопнувшихся твердых бутонов», «шелк окрасился бы кровью — и пятно, оно распускается будто цветок, еще один в этом узоре», «отпадающий лепестками хрупкий пепел».
Трудно при прочтении увидеть и образы главных героев. Судя по поступкам и отдельным выражениям, эти характеры сложны и интересны для наблюдения. Но в раскрытии их нет динамики, которая могла быть обеспечена только цельностью их восприятия. Мы узнаем мать, жену, дядю Севу в соответствии с памятью героя — фрагментарной, избирательной, пристрастной. Образ, существующий благодаря припомненным упрекам, переживаниям, не вполне правдив, а значит, докопаться до корневых причин обид и непониманий, вопреки установке романа, невозможно.
«Проза мастера», — отдает дань писательской репутации Павлова Наталья Анико. Но в том-то и суть, и единственное оправдание романа «Асистолия», что он принципиально не задуман как плод мастерства, как внятно, художественно, цельно сделанная вещь. Роман, как и любая подобная проза (субъективно-реалистическая, исповедальная, автопсихологическая — как ни назови, специфика ясна), обладает иного, не художественного рода убедительностью. И иным же, внехудожественным значением для читателя.
Только исходя из этой специфики романа становится понятной парадоксальная его оценка критиком Евгением Ермолиным, который в рубрике «БСК» журнала «Континент» (№ 143) охарактеризовал «Асистолию» как «вещь тяжелую, плохо годящуюся для чтения, монотонную», но тут же признал «в ней свою честную весомость и мрачноватую значительность», а в своем интернет-дневнике включил роман в число трех романов-событий 2009 года. Типологически «Асистолия» — из числа романов, «отнюдь не обреченных на успех» у читателя, но располагающих его к погружению «вплоть до идентификации с авторами», — именно в таком, двойственном отношении к прозе «субъективного реализма» призналась Ирина Роднянская. Это погружение возможно благодаря соприкосновению душевного опыта автора и читателя: «...такая проза <���…> дает возможность и читателю прикоснуться к себе.
И где-то на глубине (мучительной, омерзительной, подноготной) ощущения и представления автора и читателя могут совпасть» (Губайловский).
Соотношение радости и терапии в чтении — больной вопрос, в неразрешимости своей едва ли уступающий проблеме содержания и формы, материала и языка. «Толстой нужен здоровому, больной в его мире теряется, ему эти наслаждения так же недоступны, как гимнастика калеке. <���…> Утешает Чехов», — интересное сопоставление делает в своей юбилейной статье о Чехове Дмитрий Быков [5] . Но прибавляет: утешает Чехов вовсе не тем, что унынию читателя противополагает тоску своих персонажей. Благая весть Чехова — о том, что «рядом есть незаметный, но мощный источник света». Источник этот как бы не выражен «материально», словесно внутри самой чеховской прозы, он «рядом» с ней, но его незримое присутствие для Чехова несомненно: «То, что для него действительно важно, словами не выражается, а скорее очерчивается, обкладывается, как волк флажками». Это тонкое наблюдение — мостик к ощущению «минус-присутствия» любви, веры, жизни, творчества в прозе современных субъективистов, чье, замечает Роднянская, «„скорбное неверие” (по С. Л. Франку) снимает обвинения в „цинизме”, „безнравственности” и пр., которые мы-то избегали предъявлять, однако есть немало охотников…».
Читать дальше