Самой живой ему показалась сосна Сезанна. Хотя дерево Гогена просто бурлило энергией. “Сосна в Сен-Тропезе” Синьяка производила самое эффектное впечатление, но представала музейным неколебимым экспонатом, хотя и была выписана точками, что, казалось бы, должно было давать ощущение песчаной зыбкости. Сосна Сезанна обнимала, обещая многое, но и скрывая немало: за нею, за ее распахнутыми ветвями лежал зовущий мир. Вещь Синьяка в этом смысле была одномерной: ничего, кроме того, что сразу схватывает взгляд. Дерево Гогена было слишком пряным, бурным, за ним розовел крутой бок горы, и уголок неба был темно-зеленым, — и не неба, скорее, а чащобы лесной; поверхность земли на переднем плане красная, — зритель должен опалить ресницы, сбросить груз своих знаний, предпочтений, чтобы налегке, обновленным отправиться в путешествие: то ли следом за всадником на какой-то подозрительно маленькой лошадке, то ли направо вместе с красноликим пешеходом, — лишь у Гогена в пейзаж были вписаны люди; вокруг простирались безлюдные пространства океана, и человек не искажал, а дополнял пейзаж. Тогда как в многолюдной Европе Сезанн писал абсолютно пустынные уголки, человеческие фигуры ему мешали. Мешали выявить мысль пейзажа? мысль горы? неба? дерева? Кстати, из линий и пятен у него, как ни у кого другого, послушно вылепляются губы, глаза, лбы, — и вот уже вырисовывается холодный женский лик, вот из ветвей глядит одноглазая личина.
Совершенно разные психические пейзажи. Или различные этапы одного процесса: дерево-знак (Синьяк), дерево-метафора (Гоген), дерево-символ (Сезанн). Охлопков усмехнулся. Нет, это никуда не годится, он заблудился в трех соснах и не сказал ничего по существу. Надо сосредоточиться. Итак?
Можно утверждать, что Синьяк тверд, спокоен и открыт, а Гоген уже себе на уме, необычайно жизнеобилен, жадно радостен, Сезанн глубоко угрюм, проницателен и скрытен. Симпатичнее всех Гоген. И все это свидетельствует лишь о предпочтениях самого Гены Охлопкова, сторожа из “Партизанского” или, как заметил тот полуночник, смотрителя. Да, вот именно. И что я должен делать дальше под этим именем?
В одно из дежурств снова позвонил — э-э, как его назвать? Человек с той стороны? Сова? Неизвестный? Безымянный Полуночник? — ну, в общем, в трубке звучал этот немного печальный, слегка картавый голос. Охлопков узнал, что его предшественник уволился и что второй сторож — “Скрябин” — не тот. Узнавать имя и разыскивать предшественника неизвестный не стал. А как служится ему? Неплохо. Смотрит ли он фильмы — ведь бесплатно? Нет. Он просит прощения за излишнее любопытство — но почему? Просто ему неинтересно... неинтересна определенность кино. И его наглая самоуверенность. Наглая самоуверенность? Да. И агрессивность. Оно забивает тебя цветом, звуком, движением. Это что-то вроде хирургического вмешательства. (Ругать кино было хорошим тоном в среде будущих шагалов. Охлопков по инерции продолжал.) Голос возразил, что не все фильмы столь безнадежно соответствуют этой характеристике. Вообще с изобретением фотографии, кинокамеры труднее стало что-либо фальсифицировать. Охлопков засмеялся. Тот человек после некоторой заминки тоже. Нет, заметьте, я не сказал, что невозможно, но приходится проявлять больше изобретательности. А некоторые документальные свидетельства столь красноречивы и однозначны, что и не поддаются никакой интерпретации, разве нет? И остается только сожалеть, что кино- и фото-аппараты не были изобретены на тысячу или две тысячи лет раньше. Я не сожалею, упрямо ответил Охлопков. Но, возможно, многое стало бы ясно. Представляете, обнаружить в каком-нибудь заштатном кинотеатрике документальные ленты... ну, о высадке ахейцев на малоазийский берег? или о гибели крито-микенской цивилизации? или о переправе евреев через Красное море, — как это происходило на самом деле? Да мало ли о чем. Вся история словно сон. И ученые тщатся разгадать его, сон Адама, прикорнувшего под древом иллюзий. История беспокоит, как всякий сон: доносится эхо чьих-то голосов, невнятный шепот, мелькают чьи-то тени в отсветах огня, — что это было? как это могло быть? как это понять? И вот эти киноленты находит историк... Глинчанин, подсказал Охлопков. Хм, вы считаете наш город заштатным? А ведь здесь ворота на Запад и на Восток. И сколько раз Запад в них ломился. Сто пятьдесят лет здесь вообще был Запад, городом владел западный король, по улицам ходили монахи-францисканцы. Москва предпринимала отчаянные попытки вернуть его. При желании в нем можно увидеть многое. Карта-реконструкция древнего Иерусалима, например, кажется удивительно похожей на карту-схему Глинска, выполненную офицером польской армии, осаждавшей город в семнадцатом веке: холмы, крепостные стены, ворота, — правда, не Львиные, но Еленевские, Речные; посредине Иерусалима храм Соломона, в Глинске — собор Мономаха; первый храм в Иерусалиме разрушил Навуходоносор, в Глинске он был взорван при польском штурме; Иерусалимский храм снесли и во второй раз — римляне, а легионеры Наполеона и позже Гитлера второй собор Глинска, правда, не тронули... Храм блистал так ярко, отражая солнечные лучи, что казался снеговой вершиной, по свидетельству Иосифа Флавия. Ну а мы свидетельствуем скромно, что в солнечный августовский день золотые купола Успенского собора горят словно яблоки в саду Гесперид. Обратите внимание. Голос умолк. Вы хотите сказать, история здесь продолжается? Ну, интенсивность потока, так сказать, ослабла, как это произошло, например, с Толедо, бывшей столицей Испании, хотя Глинск и был только столицей княжества, но тем не менее. Жаль, ответил Охлопков, что всего этого не слышит один мой товарищ, настоящий патриот Глинска и, кстати, фотограф. Охлопков замолчал. С кем и зачем он говорит?
Читать дальше