Но непосредственно за этим следует свое, суверенное и своевольное:
Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым листом,
что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем
пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой
за нее расплачивались — ураном ли? юностью? уссурийской морской травой?
Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот —
для тиранов — пустяк…
Разговор с Бродским находит свое разрешение в замыкающем книгу цикле венецианских стихов. Стихи эти продиктованы любовью и признательностью: “И я хотел бы жить в твоем раю — в полуподводном облачном краю”. Венеция здесь, оборачиваясь той самой “провинцией у моря” из хрестоматийного стихотворения, одновременно вызывает в памяти маленький порт “в глубине Адриатики дикой” — из переведенного Бродским же стихотворения Умберто Саба.
В стихах венецианского цикла Кенжеев демонстрирует конгениальность, виртуозное проникновение в поэтику своего адресата:
В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне.
Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне.
Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском.
Додремал до оскомины, до печали — той, вечерней, которой названия нет.
Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали
в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон
колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом
осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка,
словно слепок с вечности, — но рука стеклодува движется не свободно,
а расчетливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой…
Упоминание о “вечерней печали”, которой “названия нет”, вроде бы дает и без того уже очевидный ключ к общему названию книги: она о старении, о трезвом и мужественном его приятии. Но главным оказывается иное. Для всякого пишущего давно стало общим местом, что поэтика Бродского — при всей ее замечательности — путь тупиковый. Что он в поэзии “больше закрыл, чем открыл”, и использовать этот инструментарий без риска оказаться зачисленным в эпигоны попросту заказано. Кенжеев идет на этот риск — и побеждает. Замечательно, что победа эта (то есть победительное присвоение чужого инструментария) происходит в тот момент, когда разговор с Бродским как-то естественно и незаметно перетекает в разговор с Данте, а следом за ним — со всем сонмом предшествующих и грядущих поэтов:
Пусть вместо моря плещет ветер синий
по горным тропкам. Словно наяву,
следи за кронами качающихся пиний
и не молись ни голубю, ни льву.
И где-то в виннокаменной Тоскане
жизнь вдруг заговорит с тобой сама
о смысле ночи…
“Названия нет” — прежде всего книга-заклинание. Заклинание жизни, чтобы она продлилась, и речи — чтобы осталась:
Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочел?
Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чем.
Язык продолжает шевелиться, слова — слагаться, но, “твердя о сумрачном, драгоценном / и безымянном”, поэт все чаще “слышит в ответ обескураженное молчание”. Неуверенность Бахыта в том, что он может быть адекватно услышанным, не вполне безобоснована. На мой вкус, Кенжеев сейчас работает едва ли не на переднем крае русской поэзии. Еще в предыдущей книге, в “Невидимых”, он приступил к рискованному, головокружительному эксперименту: используя узнаваемый “бродский” дольник, наполнил его емкими “мандельштамовскими” метафорами. Совместил вещи несовместимые — и то, что, будучи употреблено по отдельности, стало бы лишь очередным унылым подражанием, сплавленное рукой мастера, преобразилось в чудо. В этом смысле на сегодняшний момент Кенжеев — в чистом, изначальном смысле этого слова — наиболее актуальный представитель поэтического авангарда. Остающийся при этом махровым традиционалистом. Дело не в условности всех и всяческих классификаций, а в том, что пресловутое “приращение смысла” происходит в его стихах не за счет головного усилия, насильственного подчинения суверенного звука камертону современности, даже не за счет дальнейшего развития и разработки сделанного великими предшественниками, — но проистекая исключительно из внутренней органики личности автора. В этом смысле Кенжеев совершенный акын. Он воистину пишет, как дышит (и как видит). Другое дело, что ритм дыхания, устройство его зрения таковы, что обладают для читающего невероятно убедительной (порой даже гипнотической) притягательностью:
Читать дальше