В книге Шраеров главный акцент другой. Указующий перст, кажется, направлен на абсурдистскую подкладку сапгирской поэтической камилавки. Даются отсылки к обэриутам, с этим все корректно, все в порядке. Но откуда же самоё абсурд там, где так много Бога? Там, где только Он порой и есть?.. Удивительно, но странно написал-таки про это присутствие Бога Кривулин: “…это коммуникация от автора к богу, от бога к автору. Там читатель — абсолютно лишняя или почти лишняя фигура”. (Странность, замечу, — и в строчной зачем-то “б”, и в выпроваживании читателя за порог. Но то и другое требует отдельного и очень конкретного комментария, которому сейчас не время.)
Святые угодники, а ведь так вообще-то прост и по большому счету так понятен Сапгир. Прост и понятен, как настоящий, всамделишный классик. Таинственно сложен и непостижимо понятен. У него есть нечто от прекрасной ясности, провозглашенной некогда Кузминым. В его книге я что-то перечел, а что-то увидел впервые и был заново, сильнее прежнего потрясен одухотворенной простотой этого поэтического мира.
Готов признать, что он отдал какую-то дань поветриям своего времени, декадентской литературной болезни. Мне видится эта ситуация так.
Сапгир, пожалуй, не русский юрод, и не пророк, и не шут. А кто? Кем еще может быть поэт? Была ему звездная книга ясна, и с ним говорила морская волна… Эхо! Вот кто он. Фонтанирующее звуками бытие. Но прежде всего — эхо не других каких-то поэтов, а эхо бытия. Откуда-то из глубин несутся к нему шумы и звуки. И музыка сфер. Редко кто умел это услышать, различить хоть кусочком. Хоть двумя словами. А Сапгир — целыми фразами, без инерции и рутины, за пределами готовых, спящих форм...
Но он был еще и общителен, демократичен, даже с привкусом неразборчивости, всему и всем давал слово. Ну как при всех этих обстоятельствах не подхватить насморк?!
Вообще, в ХХ веке мало уже оставалось родниковых ключей, мало места для наивной поэзии . У Сапгира найдется много культурных причуд, отделки и блеска, он творил фигурно и формалистично, и наивно, и искушенно. Иное дело, что для него и культура — как природа. Он берет ее как ничье. Как дождик в четверг1.
При остром стремлении к совершенству и при отчетливо заявленном намерении соотносить себя с наиболее значительными современниками и отвечать на их вызов Сапгир недобирал в чувстве миссии, в вере в силу слова. Впрочем, это маловерие он разделил и с Бродским. Это обстоятельство кажется мне роковым для них обоих. Но для Сапгира, нужно думать, все-таки в меньшей мере. Его поздние стихи лишены могильной холодности, в них есть огромное количество внимания и нежности к человеку, доходящих иногда до сентиментального пароксизма. Да и в целом он меньше, чем кто бы то ни было, ироничен (как легко он отмахивался от этой хвори!). Он гораздо больше — искренен, возвышен, трогателен… И он потрясает этим соединением свободы и выси.
Собранный в новом избранном так подробно и так любовно, он потрясает вдвойне своим двуединством, синтезом метафизики и быта, вечности и мига, игры и глубины. То, что могло казаться случайным капризом вдохновения, встало на свое место и стало частью какой-то генеральной поэтической телеологии, непостижимого, но очевидного Замысла.
И если все-таки пытаться хоть кратко (длинно пока не получится) обозначить не вполне еще названное существо его авторской оригинальности, его миросозерцательно-смысловую особость, то я бы для начала сказал еще о двух чертах.
Во-первых, это неупраздняемая значимость личностного присутствия. Мне смешно и грустно, когда Сапгира называют постмодернистом. Промашка вышла, господа хорошие. Человек у Сапгира не просто есть как данность; он незаменим как уникальное средоточие бытия . И встреча с ним поэта часто дает острое экзистенциальное переживание, сопровождаемое душевным трепетом от опознания большой и важной правды о человеческом существовании. (И не такова ли также наша встреча с самим Сапгиром?)
Это у поэта почти везде, но нельзя именно в таком ключе не упомянуть о книге “Три жизни” его последнего года жизни (1999). Там это присутствие достигает пронзительной предсмертной остроты. С такой щемящей нежностью выпелись тогда эти лебединые песенки.
Но есть и второе. Острое переживание богооставленности. Пуст этот мир — заброшенный, безбожный, одичавший, гулкий. И это так с самого начала; вот откуда “Голоса” и вот о чем уже ранняя “Бабья деревня”. “Жалок человек”. Сапгир, однако, не судит, оставляя эту миссию Богу. Разве что по-свойски припечатает сомнительного собрата-письменника. Он не склонен сосредоточиваться на элегической меланхолии. Цитату из Бродского он походя вставляет в новый контекст: “Оглядываюсь: руины — веселые результаты”. А ведь среди этих руин он всю жизнь и строил в основном свой поэтический дом. Разрывы и утраты, паузы и вздохи, перманентный non finito и парадоксы заплетающегося среди трех пушкинских сосен языка, — таков его строительный материал, ответственность за который несет не только он, но и его время.
Читать дальше