А к чему говорил? Помнишь, свами как-то сказал нам, как шар на две лузы, — тебе, мне... что мужчина и женщина, чтобы стать единым, должны пройти все свои... как он сказал? — уровни? грани? роли? — где отношения “мальчик — девочка”, детство райское, — лишь одна из таких ролей. Лишь мизинец. Отношения наши, мол, держатся на мизинце. Чушь, конечно. Но какая-то тихо саднящая. И во мне, и в тебе ведь тоже. Хоть и оба молчим об этом. Будто рай в шалаше, и мы — этот рай в нем, поджавший ноги, и — одновременно — идем стороной, и видим его, и теряем из виду. Как детский шалашик, плывущий во тьме через город, танцующий меж берегами. Как пуджа с затепленным огоньком. Захлестнуло? Нет, покачивается, разгораясь.
Километров десять от Рамешварама. Двойка, автобус. Трется о переулки, как кот. Которых нет здесь. Ходи ищи его, заглядывай в подворотни, может, там. Или стой на месте, прислушивайся к интуиции. Полмаршрута у него шелкопрядных: окукливается в городке — людьми, улицами, а потом нить сучит десятикилометровую — до косы к Адамовым островам.
Стою, прислушиваюсь. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую. Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь. Будто деньги сует. Чтоб я не видел, чувствовал. Смотрит, вплотную, с полуулыбкой, но как-то огибая мое лицо. В полкасанья. Чтобы не видел, чувствовал. Выбрал, купил. Они шалашом стоят, эти дрыны. Ополовинил тесаком, зачистил, на, пробуй. Это ж какие зубы надо иметь, чтобы есть? Их, слепящие. Ходят всем городом, дрыны во рту, жуют, сплевывают. Школьники с ранцами, гурьбой, и во рту дудки. Шофер с высунутой в окно дудкой. Белый мундштук, зачищенный. Поиграли, бросили. Как концертная яма город. Сосут, дуют, бросят, идут по ним, едут колесами. “Чикен” закрыт, жду двойку, прислушиваюсь. Ловит мой взгляд: “Чикен? Идем”. Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять... Кому? Ставит передо мной. Чай заваривает. — Масала, — спрашивает, — или с джинджером? — Костюм на нем полуофисный, полупляжный. Без цвета. Как и сам он. И не вода, и не мякоть, как сок огуречный. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто живут втроем — вельможа, лакей и картежник, в одном теле. Что-то ему от людей нужно, льнет. Но, как пух тополиный, льнет, летя мимо. Вот оно что — повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме дядя, хозяин этой харчевни. — Две тысячи — это как вся эта улица вместе взятая, — говорит, подкладывая. — Пять языков, и еще на трех могу объясниться... — Перечисляет. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, стала на берегу, на океан смотрит, двойка? Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? — про жену. Вышли. Чудом высвободился.
Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров — шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая на себя продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая на перекрестке: стоит в центре, движение регулирует. Четвертая неописуема, импрессионизм, коровинская палитра. Стоит у двери аюрведического массажа, ждет. И двое, быки, сливовые, ходят, пошатываясь, по кругу, против часовой, карму разматывают, епитимья. А осликов девять, каштановых. Ближний — жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает. Второй — облезлый, потерянный, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент? Или дом с дымком? Третий — под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. У четвертого — полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху. Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так повернут уши, то этак. Как бурсаки на дороге. Один остался, другой возвращается, замер на полпути, в лужу смотрит. Губы — теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит? Закон божий? Пожелтевшие клавиши? Лошадь икоты? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее поперек, как запруда печали. То к небу подымет глаза, то потупит. Будто он скроен из разных тел, судеб, полузабытых, уже ненужных. Обернулся, идет ко мне, тянет эти горько-щипковые губы из теплого туфа, в золе. Ушами прядает, перебирает — что они? — ни богу, ни дьяволу. И глаза заволакиваются, и из паха растет эта черная козья ножка, пока не упрется в землю. И он сдает чуть назад, на нее опираясь, как делают люди с двухколесными существами у обочин дорог. А девятый где? Сижу, чешу его за ухом. Прислушивается, сардоник. Перешел дорогу, к лавке кондитерской. Сад их, павлиний, сладкие, вязкие страсти, семиярусные. — А что-нибудь не с кокосом есть? — спрашиваю, ведя взглядом вдоль кулебячного ряда. — Не с кокосом? — переглядываются, будто я произнес что-то не существующее на земле. — Есть, говорят, на всякий случай. — А что, например? — С яблоком, — говорю. — С яблоком? — вздрагивают, обводя изумленным взглядом горы яблок на торговых лотках повсюду. — Нет. — Перечисляю фрукты, которые за спиной, спелые, сочные, с дерева. — Нет, — повторяют они, — нет, нет, — с каждым разом все более настороженно. — Беру, наконец, слоеный треугольник с необъяснимой начинкой — растительный бестиарий, и тяжел, как утюг. Осел, тот, сардоник, кивает, хороший выбор. — Дом не нужен? — спрашивает сидящий на мопеде. Где-то я его видел, лицо знакомо. — Нет, — говорю, — я в отеле. — Купить, — говорит. — Недорого. С видом на океан. Поехали? Это рядом, минут пять отсюда. — Сажусь, в одной руке пирог, другой его обнимаю. Едем. Где ж я его видел? Да, в день приезда, ночью. Нет, это сын его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Разве поймешь их возраст: ребенок, старик, а меж ними что? Как узелок на палке через плечо у каждого — с двумя концами: детство, старость. Крепенький узелок, походный.
Читать дальше