Подходя к автостанции, мы решили не поддаваться ни на какие ближайшие рейсы. Ждать скоростной автобус. Аббревиатуры, которыми обычно их маркируют, как и внешность, нередко обманчивы. Три автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер продувал его, взметывая занавески, их было две на салон. Одна рвалась из моих рук, другая — в соседнем ряду — обметывала стройную ветхую девочку с седыми косами и тягуче-смоляными руками, сжимавшими поручень. Лицо, отвернутое к окну. Ярко-синее сари на черном, а занавеска желтая, обметывает и слабеет и вновь примеривается, а та и рукой не ведет, сидит, спеленатая, — то с головой в желтом, то с косами в ярко-синем. Лет двенадцать этой спине. Маленьких тысяч. Ноги не достают до полу, босые, как еловые шишечки сплюснутые. И лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливает ими в воздухе, семенит меленько. А лица нет, там всё — в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Где я видел его? Нигде. Сквозь прикрытые Божьи веки, в день седьмой. Свет покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет, не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как наш, аноним расстояний, проем для глаза. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него — поле, небо. Он и есть это выгоревшее до желтоватой белизны поле и те огромные, посреди него, голые обнявшиеся деревья с подброшенным над головой цветущим мхом. И те тяжелые, маслянисто-черные со ржавым отливом буйволы, лежащие в заболоченном малахите. И та линия горизонта, прикладывающая себя то здесь, то там и вновь исчезающая, и всякий раз так бесследно, будто ее и не было на земле. И все это воздух — его состояния, настоянные на свете. На матово-теплом, чуть золотистом, как сновидческая пыльца, свете. Как пыльца, как рассеянный ореол, или то, что здесь называют аурой. Может, это она и есть — аура земли, — стоит как последний единственный свет над полем. Как мутящийся ореол, а лицо вынуто и глядит на него в окошко — в этот меленько-тырсяный свет, в эту ветхую девочку...
Шел третий час дороги. И вдруг заблистало, хлынуло. Нет, не гроза. Счастье. Оно бродило еще с тех пор, как начало светать. Бродило, скапливалось, исподволь поднывало, кроясь, потрескивая, перемигиваясь легкими сполохами: в той недогрызенной груше, оставленной на столе в номере, в зеркале — в уголке твоих губ с черенком зубной щетки, исцелованным мною, измазанным пастой, в ладонях твоих хохочущих, колесующих воздух и замирающих в изнеможенье, в этом шлепанце улицы не по размеру, все время спадавшем с ноги, в той девочке в белом — до слепоты — сарафане, спящей чуть ли не вниз головой, на ступеньках крыльца, запрокинувши руки за голову с блаженной, чуть съехавшей набок улыбкой, корова подходит и лижет ее кулачок, та что-то бормочет во сне, улыбаясь, телеги плывут, пыль ее заволакивает, и сквозь пыль тоненький запах жасмина — от нее... И потом — с этой рвущейся занавеской в руке и тобою, притихшей — всей жизнью и всеми словами, которые ты, как голубей с голубятни, все детство, которое вдруг — как те голуби — снегом на голову, ворохом с неба, все елки, все золотые шары... И, за руки взявшись, летели, как дети во сне над землею, измурзаны счастьем, как с пылу печеной картошкой, дрожа и смеясь и целуясь, как в детстве, — и хлынуло, и заблистало... Теперь и не вспомнить, как долго это длилось и что мы несли, не закрывая ртов, размахивая руками: вот!.. вот!.. видишь! — будто впервые видели этот мир, обжигаясь взглядом... Но ведь это и было — впервые. А потом как-то тихо все начало отступать, по домам разбредаться, занимать, озираясь, свои углы. — Вот, — отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо, — видишь? — В окне плыла бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла — вместе с его соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича нам вдогон: — How are you? Where are you from?1 — Видишь? — прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза. — У него счастья во рту больше, чем снегов в России. — И стихла.
Это был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на какую-то бетонку со стоящими дыбом плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками, заваливаясь с боку на бок. Слева лежала бледно-волдырчатая равнина, затопленная в низинах желтоватой мутью, протампованной белыми цаплями. Где-то там, дальше, — океан, но как мы ни вглядывались сквозь взлетающие тампоны, его там не было. Справа — тот же брошенный лазарет, чуть понасыщенней: в бурых бинтах и плавнях. За ним, вдалеке, иногда проблескивала дорога — та, по которой свистели автобусы. Мы бы вышли, но плавни тянулись — чем дальше, тем непроходимей. То, где мы ехали, было когда-то дорогой и побережьем с рыбацкими деревушками. Собственно, почему мы ее и выбрали. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор — как раскопы, полузанесенные песком. И плавни — промоинами — к незримому океану. Наверное, под луной, мерцая, шевелятся, как жуки, на спину перевернутые. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо поют под тоненький ветерок. Лодок нет. Нищее побережье, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, у которых глазища черные — вполлица, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей. Шагал, говоришь ты, шагал автобус и рисовал это все, десять тысяч лет, детскими карандашами, за двенадцать копеек.
Читать дальше