Но и этот, последний, “беловой”, вариант, дойдя до мотива мольбы за “злобного поэта”, остается незавершенным. Что-то продолжало мешать; что-то было “не то”.
12
Высказывания Пушкина о своем творческом процессе порой шокируют. В октябре 1824 года он писал Вяземскому, что “Цыганы” ему “опротивели”; сообщая о том, что окончил поэму, он добавляет чрезвычайно живописную, в печати немыслимую, метафору. В сентябре 1831 года, тоже Вяземскому: “...На днях испразнился сказкой в тысячу стихов (это о „Салтане”.— В. Н. ), другая в брюхе бурчит”.
Но вот о чем — без всякого юмора. О “Полтаве”, с ее “отвратительным предметом”, Мазепой (которого оправдывал, в споре с автором “Полтавы”, автор “Конрада Валленрода”), вызывающим у Пушкина ужас: “ни одного доброго, благосклонного чувства! Ни одной утешительной черты!.. „Полтаву” написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы все” (“Опровержение на критики”, 1830). Это признание необычайно важно для понимания как “устройства” души Пушкина — с его наружным “задором цинизма” (П. Бартенев) и брутальной, для сторонних, репутацией, — так и основ его художественного мышления. В этом признании — ужас “сына гармонии”, чей гений, призванный, по Блоку, освобождать звуки мира из “безначальной стихии”, подчас изнемогает, погружаясь в те “бездонные глубины духа, где человек — по Блоку же — перестает быть человеком”, где лишь бушевание стихий, которые надо привести в гармонию.
Так не с подобным ли чем-то этому “древнему хаосу” (Тютчев) он столкнулся в глубине собственной души? С момента прочтения стихов Мицкевича прошел год, и весь год он глядел в бездну собственных душевных стихий, и его гармонический гений, его призванный творить дух пытался совладать с ними, укротить их и другого способа, кроме стихов, не находил. В сущности, все попытки написать “ответ” шли от неотступной потребности привести в гармонию собственные чувства, согласить душу с духом. Но стихи были “согласны с чувствами души” (“Приметы”, 1829) и не очень-то слушались; чувства гнева, обиды, оскорбленной чести — и не в последнюю очередь морального превосходства — не желали повиноваться; хотя со временем он стал лучше слышать в “знакомом голосе” своего оскорбителя стон узника, не только от оков страдающего, но и от собственных страстей, с ужасом глядящего в их бездну.
Он должен был в конце концов это услышать: на исходе прошлого, 1833 года он и сам (“Не дай мне Бог сойти с ума...”) вообразил себя безумцем, который на воле “глядел бы, счастья полн, / В пустые небеса” (так одержимый злым духом Конрад угрожает опустошить небо, свергнув Творца), узником, посаженным “на цепь”, не слышащим — da una prigione, из темницы, тюрьмы, — “голос яркий соловья” (по Мицкевичу — “короля пения”), внимающим лишь “визг да звон оков”.
“На севере он гостем был невольным”, — писал Пушкин о Мицкевиче, чувствуя тему узничества как главную тему польского собрата; но неволя, писал Вяземский в 1822 году в “Сыне Отечества”, была Музою-вдохновительницею нашего времени — и вслед за “Шильонским узником” Байрона называл первую русскую романтическую поэму — “Кавказского пленника”, с которой, наряду с “Братьями разбойниками”, началась у Пушкина тема узничества, разразившаяся почти рыданием в “Не дай мне Бог...”.
Он не мог не услышать, не вспомнить и многого другого — как неведомого для нас, так и внятного.
Да, Конрада в “Импровизации” искушает злой дух, заставляющий говорить не своим голосом, и самого Мицкевича во время его импровизаций “терзал” “какой-то дух” — но не Пушкин ли писал в “Разговоре книгопродавца с поэтом”: “Какой-то демон обладал / Моими играми, досугом... Мне звуки дивные шептал, / И тяжким, пламенным недугом / Была полна моя глава...”?
Мицкевич импровизировал на “чужие” сюжеты, говорил “чужими” голосами — излишне распространяться как о том, сколько чужих сюжетов использовал Пушкин, сколь бесчисленны его заимствования, так и о том, почему его называли “Протеем”.
Говорили, что Мицкевич излишне терпим в личных отношениях с русскими, — но не Пушкину ли писал примерно тогда же Вяземский: “Не стыдно ли тебе, пакостнику, обедать у Булгарина?”
Мицкевич был в России насторожен, подозрителен, сжат, как пружина, — о том же самом времени напишет Пушкин в 1835 году (год “Египетских ночей”): “всяк предо мной / Казался мне изменник или враг” (“...Вновь я посетил...”, черновик).
Читать дальше