“Не всегда внушал он доверие на тех самых довольно частых банкетах, о которых упоминает Пушкин, — писал о Мицкевиче Л. Реттель со слов его самого. — На одном из них, когда со всех сторон осыпали Мицкевича похвалами и лестью, кто-то сказал:
— Вот — ты уж никогда не будешь нашим врагом.
— Не верьте ему! — вскричал другой литератор... — Разве вы не заметили, что он ни разу не напился с нами так, как напиваемся мы. Доказательство большой с его стороны осторожности...
В другой раз, когда кто-то из Гагариных крепко обнимал его, целовал, уверял в своей любви, Мицкевич ответил:
— Очень верю тебе, что меня любишь, да только на правом берегу Двины. А на левом, в Литве, ты бы не задумался меня отравить, если бы этого требовала ваша политика...”2
Здесь чувствую в хлебе насущном яд,
Напрасно хочу набрать воздуху в грудь.
Ни свободной мысли, ни вольного движения —
Прикованный, подыхаю, как пес на цепи!3
Это, может быть, квинтэссенция темы тюрьмы у Мицкевича. Но вот, пожалуй, самое главное:
Поэзия! где чудная твоя кисть?
Когда я хочу рисовать, почему мысли и вдохновенные образы
Выглядывают из-за слов, как из-за решетки тюрьмы,
Которая скрывает и заставляет увядать их скромное очарование?
Поэзия! где твои мелодичные звуки?
Я пою, но она не слышит моей песни,
Как соловей, король пения,
Не слышит потока, который в глубине,
Под землей, несет свои стоны.
Не только звук и цвет, ангелы-мысли,
Но и перо, рабочий невольник поэта,
Здесь, на чужбине, лишилось голоса
И вместо песни чертит непонятные знаки,
Непонятные знаки песни...4
Эту трагедию — трагедию поэта, живущего в среде и в стихии чужого языка, — сполна может понять, наверное, только поэт.
“Третьего дня, — писал Вяземский жене в мае 1828 года, — <...> Мицкевич импровизировал на французской прозе <...> между прочим, он сравнивал мысли и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, <���с младенцем, умершим во чреве матери, с огненной массой, пылающей под землей и не имеющей вулкана для извержения>. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами”5.
Встреча эта — о ней Вяземский потрясенно вспомнит и через 45 лет — происходила как раз на квартире Пушкина “в трактире Демута”. Возможно, в ту ночь и шел один из разговоров о временах, “Когда народы, распри позабыв, / В великую семью соединятся”.
Извержение вулкана — одна из тем, предложенных Импровизатору: “Последний день Помпеи”; стало быть, тоже в своем роде “ключевая” (слово Ахматовой) для тайного “подтекста” повести.
Возвращаясь к стихотворному “ответу” Пушкина, заметим, что даже в черновом варианте часть “обличительная” хоть и отчаянно резка, однако не занимает большого места: доминирует тема друга, гения, поэта, “пророка” с “вдохновенной”, “прекрасной”, “измученной” душой. Казалось бы — прекрасно; но все же первая из этих позиций никуда не исчезает: она объединяется со второю в мольбе: “И молим Бога...”, “Боже! освяти в нем сердце...”, “О Боже! возврати Твой мир...”, как будто речь идет о досадном недуге, об исцелении одержимого. Получается как бы и “с высоты духовной”, но как бы и свысока.
Стихи, как уже сказано, начали писаться в апреле 1834 года, Пушкин набросал строки об “изгое” и вражде двух “племен” — и оставил листок. Через некоторое время вернулся к замыслу и набросал названный черновой вариант с множеством поправок. И снова отложил листок, остановившись на той самой мольбе. Дальше стихи не шли.
11
Вскоре писатель М. Загоскин, бывший тогда директором московских императорских театров, получил от Пушкина рекомендательное письмо: “Обращаюсь к вам с важным делом. Г-н Александр, очень замечательное лицо (или даже лица), собирается в Москву и предлагает вам следующие условия: доход за представления пополам с дирекцией <...> и бенефис. Удостойте меня ответом и потешьте матушку Москву”. Датировано письмо 9 июля 1834 года.
Написано оно было по просьбе того самого актера и чревовещателя Александра Ваттемара, который однажды явился к Пушкину утром, в неурочное время, но, против ожидания, не рассердил, а насмешил “до слез”.
Читать дальше