ритора в кустах,
дабы ничего не напророчить
с пеной на устах.
* *
*
Отрыдал неделю крупными слезами.
Вышел нба люди — с пустыми ли глазами,
с золотыми ли зрачками — вот те на:
старый год истек в объеме стаканба.
Обежит меня опасливый прохожий,
снег идет — и тот со мной настороже.
Строить козни самому себе и рожи
мне бы лучше у себя на этаже.
Да и то сказать, прекрасная картина
распахнулась — на ларечный водопой
тупорылая какая-то скотина
по моей куртине топает толпой.
Переломаны сиреней ноги-руки.
Что глаза мои? Мне некуда их деть.
Мы плохого впечатленья друг о друге,
нам бы лучше друг на друга не глядеть.
Кто не знает, что такое новогодье
на Руси, ликующей до февраля!
Лишь бездомная собака о погоде
размышляет, проницательно скуля.
Приближаются крещенские морозы,
и текут с небес, текут собачьи слезы,
образуя зубовидный сталактит,
под которым жить и гибнуть предстоит.
Стишь
Хмель полыни, степная настойка,
черный доктор — скворчиная рать
в тишине, усеченной настолько,
что и тишью ее не назвать.
Мужика с топором и дрекольем
заслоняет гривастый хребет.
Называется Танковым полем
государство, которого нет.
Проскочили его, просвистали,
намотали на грохот колес.
Стон стоит в погребенном металле,
на котором не встал дикорос.
Там часовня, как Божья невеста,
разогнав над собой облака,
в чистом поле работает вместо
упомянутого мужика.
Глухо стонут истлевшие танки.
Исторгает растительный хруст,
наступив на стальные останки,
многоверстный сиреневый куст.
Испитые вокзальные бабы.
Проводник беспробудно бесстыж.
Ах, когда бы ни ехал, куда бы —
неминуема станция Стишь.
Продавец каменных подделок
На коктебельском променаде высоколобый эфиоп
стоит, как выговор менаде, как столп стиха на паре стоп,
тот русский человек, который намечен двести лет назад,
в окно небес, раздвинув шторы, взглянул и стал совсем крылат, —
не важно, чем он там торгует, — свечеобразная верста
сны человечества толкует молчком, не раскрывая рта,
над ним ворона стала чайкой, а чайка сделалась орлом,
пока в России чрезвычайкой попахивает поделом,
пока воюет Эритрея с Аддис-Абебой — в данный срок
наш эфиоп, над морем рея, стоит, незыблемо высок.
Он в этом смысле Макс Волошин, певец, двух станов не боец,
и смоляной скворец, положим, в его кудрях не вьет колец,
поскольку он молчит, ни слова за двести лет не пророня,
перстоподобностью суровой показывая на меня, —
мне стыдно, обернусь орлицей, над Карадагом пролетев
и над менадой меднолицей из рода рубенсовских дев, —
она лежит громадой голой, по эфиопу истомясь,
и пах ее, как пух Эола, нежнее самых белых мяс
волнует Статую Молчанья на черноморском берегу,
где я сплошного одичанья по мере сил не избегу.
* *
*
С возгоранья искусственной елки
начинаются толки
о столице в огне,
обо мне на коне.
Я скачу на высоком и белом
сквозь высокий и белый пожар.
Что ж ты стонешь всем телом
о набеге татар?
Это орды Узбека?
Храп коня?
Это жажда успеха
пожирает меня.
Это гром ипподрома,
а не желтый Восток.
Это взорванный газ из “Газпрома”
бесконтрольно утек.
Сей пейзаж намалюю с натуры,
чуя кожею всей
понижение температуры
сотрясаемых мной воздусей.
Перехватывается дыханье,
нечем петь.
Перекрикивается петухами
колокольная медь.
Читать дальше