Через день я ехал в московской электричке за результатами экзаменов, читал (до сих пор помню место, на котором прервался) “Повесть о жизни” Паустовского; вокруг гудел разговор, который я не слушал и который был просто шумом электрички, — сознание включилось, только выхватив из бессвязного потока речи вокруг словосочетания: “передавали по радио”, “они уже в Праге”. И этих нескольких слов оказалось мне тогда вполне достаточно.
А через десять лет, получив на сутки фотокопии книги “Бодался телёнок с дубом”, я читал про то, как автор ее, укрывавшийся для работы в своем деревенском доме у того самого шоссе, в том самом августе двое суток, с ощущением непоправимости происходящего следил за нескончаемым потоком военной техники, идущей на Запад, — великая держава изготавливалась для вторжения в Чехословакию, обрекая всех нас быть соучастниками.
Смешно сравнивать восприятие одного из самых мужественных и проницательных людей своего времени с восприятием провинциального, не тронутого еще почти жизнью мальчишки, но в тот момент и в том месте эти — и тогда, и потом далекие друг от друга — люди чувствовали одно.
Ну и какое отношение все это имеет к “Новому миру” и его восьмидесятилетию?
К тому “Новому миру” — самое прямое.
Функция “Нового мира” в шестидесятые годы была уникальной — восстановление нравственных ориентиров, восстановление навыков мышления и ориентации в стране, которая для большинства ее населения была как бы погружена в вязкое неподвижное время. Людей десятилетиями отучали видеть реальность, заменив ее парадной декорацией, над изготовлением которой трудились тысячи и тысячи представителей так называемой творческой интеллигенции. И чуть ли не единственной брешью был “Новый мир”.
“Начитанный мальчик” (по малоярославецким, разумеется, меркам), существование современной русской литературы я открыл для себя только в 1965 году, когда отец, работавший осмотрщиком вагонов, начал приносить домой разрозненные номера “Нового мира” с оторванными обложками. Журналы отец откапывал в вагонах, в которых везли идеологически сомнительную литературу, изъятую из библиотек, на переработку. И вот тогда, разделявший отечественную литературу на собственно литературу (от Державина до Чехова) и на советскую, протезную (Фадеев, Федин, Кожевников и Щипачев), я прочитал мемуары Эренбурга, открывшие для меня русскую литературу ХХ века. Ну а проза Абрамова, Быкова, Искандера, Трифонова, Семина, Владимова, чтение “Одного дня Ивана Денисовича” и “Хранителя древностей” стали для меня одним из важнейших (и нравственных, и эстетических) переживаний в жизни, — я увидел, как перебраживает в Литературу, в Слово реальность, которой была жизнь нашей улицы, нашего города и окрестных деревень, которой была история моей семьи, и как эта жизнь обнажает в литературе свои сокровенные смыслы.
Вопреки железобетонной (и при этом тошнотворно — следуя “линии партии” — пластичной) господствующей идеологии формировалась и становилась самостоятельной силой некая система ценностей, объединявшая разобщенных людей. Согражданами и современниками их делала русская литература. А русской литературой тогда был “Новый мир”.
Скажут, быльем поросло? Как сказать. То, о чем я говорю, имеет отношение уже к генетике, а жизнь гена не измеряется двумя-тремя поколениями.
Потом, после драматичного для “Нового мира” 1971 года, был журнал “косолаповский” с таким же названием, потом — журнал Сергея Наровчатова, пытавшегося, и не всегда безуспешно, возродить на его страницах тот “Новый мир”, потом снова глухой провал — при редакторе Карпове. Возрождением “Нового мира” стал его “залыгинский период” в начале 90-х. И феномен этого “Нового мира” был связан не только с открывшейся возможностью публиковать потаенные шедевры, но прежде всего — с позицией редакции, отказавшейся сводить картину новейшей истории и эстетику современной литературы к одной-двум популярным у перестроечного читателя схемкам.
Сегодня “Новый мир” уже не безусловный лидер, сегодня он — один из толстых русских журналов, конкурирующий (когда — успешно, когда — не очень) со своими собратьями. И слава богу! Другая жизнь, другие условия для литературы. Условия жесткие, да. Жестокие почти. Но это уже жестокость законов самой литературы. Жестокость плодотворная.
Читать дальше