Стать бабочкой ночной, прожорливой и жирной,
Так сладко, наугад блуждая под луной…
(“Сон шелкопряда”)
Рядом с “последним акмеистом” в списке наставников должен возникнуть и, так сказать, акмеист номер один (запечатленный на воске “долгий незнаемый голос” Гумилева стал темой одного из синельниковских позднейших стихотворений), и их товарищ В. Нарбут, также в стихах помянутый. Тяготение к именно этому кругу имен Синельников подтвердил фразой в цитированном уже послесловии: “…я принадлежу к сословию ремесленников, к цеху поэтов” (строчное “ц” в слове “цех” намекает здесь, понятно, на прописное).
Чуть отступив по линии родословной в прошлое, мы находим имя Брюсова, людям “Цеха”, как известно, не чуждое. Синельников благодарит его за многое, и среди прочего
…За то, что ощущенье зыбко
И лишь глаголы тяжелы,
За то, что снится мне улыбка
Высокомерной похвалы…
(“Памяти Брюсова”)
Расширяя рамки литературной генеалогии далее — не только хронологические, а и географические, — стоит еще произнести имя Ш. Леконта де Лиля. Уроженец заморской провинции, креол по крови и француз по воспитанию, оковавший льдом классической просодии родную ему хищно-экзотическую тему, был нашей поэзией неплохо усвоен — переводческими путями, прокладывавшимися В. Брюсовым и М. Зенкевичем, вошли в Россию шестистопным ямбическим шагом его ягуары и слоны (а Гумилев воспел и самого “креола с лебединой душой”). В молодых стихах Синельникова (да и вообще в его поэзии) синтез далеких начал осуществляется тоже: столь впечатлившая его глиняная азиатская архаика, знакомая по детству в Киргизии, соединяется там с сознанием ленинградского (петербургского!) происхождения, с европейской культурной памятью, с импульсами, шедшими от книг декадентов, символистов, акмеистов и т. д., прочитанных, должно быть, рано и внимательно. Собственно, об этом он впоследствии сказал сам — в стихах 1998 года:
В сизо-хмуром Петербурге,
В ледяной его пыли
С акмеистами теурги
Спор неистовый вели.
Я родился в Ленинграде,
Но и в сумеречный час
В разговорах о блокаде
Отзвук дивный не угас.
И ко мне сквозь свист обстрела,
Гуд парадов, шум лесов
В зной младенчества летело
Эхо этих голосов.
Еще один заочный учитель, Н. Заболоцкий, был почти предписан биографически — с ним в 20-х приятельствовал отец поэта, написавший об этих встречах воспоминания. Отголоски Заболоцкого — стихов его натурфилософской поры — мы слышим у Синельникова в “Жатве”, где “Шумит, поет трава волшебная пшеницы…”, различаем в “Сне шелкопряда”, в строфе, обращенной к шелковичному кокону:
…Округлая душа, бесплотная монада,
Услышишь ли хоть раз в потоке облаков
Сто тысяч веретен ночного комбината,
И грохот, и разгул, и влажный шум шелков… —
это читается почти что как парафраз стихов Заболоцкого о тяготящейся собственной дикостью природе, которой снится “…блестящий вал турбины / И мерный звук разумного труда”.
И — Арсений Тарковский, с которым Синельников, родившийся на четыре десятилетия позднее, был дружен. Тут можно было бы предположить поэтическую связь особенно тесную, однако примет ее обнаруживается не так уж много. И все-таки: взглянув на первые строчки стихотворения Синельникова “Мазар (степное кладбище)” —
Перекрестившийся тушканчик,
Осматривая небосвод,
Живой воды живой стаканчик
К подножью поезда несет… —
мы просто обязаны вспомнить мифологического кузнечика из “Загадки с разгадкой” Тарковского, который протягивает поэту “глечик с ионийскою водой”. А начальное шестистишие “Красной оливы”:
О красное дерево рая,
Рябина моя золотая,
Олива рязанской земли,
Спой песню, как ветер Мамая,
Кровавые слезы ломая,
Растаял в кровавой пыли!.. —
внушено, должно быть, Синельникову финальным шестистишием “Проводов” Тарковского: “…А на выезде плачет жена, / Причитая и руки ломая, / Словно черные кони Мамая / Где-то близко, как в те времена, / Мчатся, снежную пыль подымая, / Ветер бьет, и звенят стремена”.
Можно было бы поймать и другие отсветы, однако вот еще только один, мгновенный, — из стихотворения Синельникова “Цейлон” (1994):
…Ты стоишь посредине мира,
Читать дальше