Проснулся я от стука пишущей машинки. Это я, что ли, печатаю? Давно пора — уж год, как ничего не печатал! Странно только, что медленно печатаю… словно учусь. И еще странно то, что машинки нет. Вот тут, возле стола стояла! На чем же я печатаю? И как? Я поднял голову… Батя стучит? Так он ведь в жизни не печатал! Это меня даже больше изумило, чем если бы я печатать стал, после года перерыва!
— Молодец, отец!.. Только много пока ошибок делаешь.
— Машинка твоя сломана, начисто! — прохрипел. — Выкинь, другую купи!
Забыл, видно, что сам мне ее подарил, совсем недавно. Долгое время держал у себя и позволял только на нее любоваться, когда я в гости к нему приходил. А я печатал на разных ржавых ундервудах, которые в пыльных комиссионках находил. Но напечатал, однако, немало, в упорстве немногим уступаю отцу. А этот рыжий чехол с драгоценным инструментом демонстрировался мне, словно некий недостижимый приз, который я заслужу, видимо, когда-нибудь, совершив непонятно что. Сам отец и его Елизавета Александровна на машинке и не пытались печатать, поскольку пропадали на своих делянках от зари до зари. Появилась она у них, когда какое-то благоустройство сложилось, а до этого отец, изгнанный из ВИРа в Суйду и оказавшийся один, спал там на дощатом топчане и приезжал к нам в город только по выходным, крючась от язвы. Мать страдала, но и ее можно понять — мы заканчивали школу, в вузы поступали, а отец жестко требовал, чтобы мы всей семьей переехали в Суйду и жили среди полей, а мама не соглашалась. Спасибо ей! И как неизбежность появилась Елизавета Александровна — практикантка, потом знатный селекционер. Квартиры, полученные рядом, соединились в одну. Коллектив советской селекционной станции не осуждал их нисколько, а, наоборот, всячески поощрял. Парторгом там, помню, был милейший, благообразный Титов, которого старушки соседней Воскресенки, родной деревни Арины Родионовны, принимали за священника: “Батюшка, благослови!” Был там и ядовитый Шиманович, травовед, в недавнем прошлом политзаключенный, которого отец, будучи директором, взял на работу в пятьдесят пятом году, когда еще шли слухи о новых арестах. Был там уютнейший Василий Архипыч, семеновод, специалист по зерносушилкам, с которым мы выловили всех щук в неказистых соседних речках, насмешник и анекдотчик, составляющий вместе со своей Любовью Гордеевной вариант “старосветских помещиков” — именно у них спасался отец, пока не соединился с Елизаветой Александровной. Среди пустынных полей, которые так меня угнетали после города, когда я ездил к отцу, расцвел чудесный цветник интеллигентов — специалистов, прекрасно понимавших друг друга и ценивших отца. Вот уж действительно, не пойдешь — не найдешь. “Георгий Иванович, когда что-нибудь просит, ужасно стесняется, прижимает руку к сердцу и кланяется”, — говорил мне Наволоцкий, гениальный “пшеничник”. Видимо, суховатым и холодноватым отец казался лишь мне. Может, на меня влияли страдания матери, уязвленной и раздавленной уходом отца, плюс переживания моей любимой бабушки Александры Иринарховны, брошенной мужем-академиком примерно так же — только он перебрался не в Суйду, а в Москву… А теперь та же история с дочерью и ее детьми! Вскоре бабушка с горя умерла… Но если отец даже точно не знал, когда его-то собственный отец умер, — что тут какая-то бывшая теща!
Когда я приезжал к отцу, он обычно сидел в холодном своем кабинете среди тусклых алюминиевых коробок с зернами, в пальто и шляпе, и торопливо писал. При моем появлении он весело таращился, показывая, что видит меня, но пера не оставлял. И пока не заканчивал страницу (или главу) — пера не бросал. Лишь закончив, плашмя звонко шлепал ручку на бумагу. “Видал — миндал?” — говорил свою любимую победную присказку. Слегка стесняясь, он притягивал меня рукою к себе, произносил почти шепотом: “Ну, как ты живешь?” — и, не дожидаясь ответа, бодро поднимался и вел меня на поля. Не видел бы его трудов — ни за что бы не поверил, что в этих продуваемых ветром унылых просторах закопано столько энергии и ума! Рожь — ею пришлось ему заниматься, переехав в Суйду, — была самой распространенной и самой запущенной культурой. “Рожь высокую”, которая к осени падала и спутывалась, крестьяне брали серпами, а комбайн сквозь эти джунгли пробиться не мог — получалось, что рожь сеять уже нельзя. Отец скрестил великаншу с коротконогим дичком, хитро обведя его вокруг пальца — так, что, кроме короткого стойкого стебля, он ничего предкам не передал. Но иногда, через поколения, он заявлял о себе — вдруг появлялись образцы — вылитые отцы, не только коротконогие, но и с хилым, осыпающимся колосом. Нужно было еще раз “провести” его — отец использовал тогда “клумбу”: обходя со мною вместе бескрайние поля, отбирал и аккуратно выкапывал лучшие экземпляры и высаживал их на стороне вместе, переопылял, получал “элиту”. Я терпеливо ходил вместе с ним, с унынием чувствуя, что он возлагает на меня надежды… но надежды его оправдал не я, а аспирант Васько, приезжавший по утрам из Гатчины на мотоцикле, весь забрызганный грязью (особенно встречные поливают, жаловался он), и — сразу же вместе с отцом залезающий в пыльные заросли. Я, мучаясь, сидел на краю канавы, твердо решив все-таки отстоять свою непричастность — тогда я твердо был уверен, что это — не жизнь.
Читать дальше