Высказывания о порче литературы, пошедшей в толпу, заигрывающей с низменным вкусом или, напротив, пропитанной туманной, непродуманной метафизикой и мистикой, в бунинских записях не редкость; дело переходит и на личности, а в выражениях Бунин не стеснялся — это известно. Если говорить общо, то не думаю, что Бунина, несмотря на его яростное отрицание “декадентства”, следует считать ниспровергателем серебряного века: он положительно реагировал на поэзию Балтрушайтиса, не отрицал обоих Ивановых, не отрицал и стихов Гиппиус, хотя ехидничал — по поводу их влияния на “радикальные” настроения. Ему было глубоко небезразлично, какую роль сыграла “модная” литература в случившейся в России катастрофе, какую играет теперь. Выводы были безотрадны.
С Блоком доходило до болезненности. Тут не только “Двенадцать”, не только музыка революции, которой Бунин не слышал, а Блок-де слышал, не только Россия, которую Бунин знал, а Блок-де не знал, — тут эстетика, конечно. Цыганщина, эстрадность — продуманные выпады в адрес Блока; задевал его Блок, он даже с Вертинским его однажды сравнил. Не обошлось без неравенства создавшихся позиций: Блок — властитель сердец и дум, а Бунин, пусть и “продвинутый” в эмиграции Адамовичем, Ходасевичем, Сашей Черным, Вейдле, Набоковым, — всего лишь талантливый стихотворец, лишь завершитель традиции, лишь стилист, колорист и “природописец”; может очаровать, а с ума не сведет... Но смягчу: когда Бунина совсем прижимали к стенке, он признавал, что Блок сделан из настоящего теста.
Кроме ревнивого охранения заветов и канонов Бунина, как видно из дневников, занимало соотношение изображения и воображения в искусстве. Будучи редкостно одаренным живописцем-колористом, он в полной мере обладал тем, без чего невозможно создание полнокровной художественной иллюзии, — памятливостью, творческой фантазией, воображением, и сердился, когда его называли “описателем”; настаивал, что и “Жизнь Арсеньева”, и “Темные аллеи”, и более ранние произведения он придумал . В его представлении, воображение не должно уклоняться от правды, истинности; потому еще часты в его устах адресуемые братьям по цеху упреки в надуманности, фальши, пошлости, неверно взятом тоне.
Истинность, на которую он претендовал, в чем она? Только ли в правде колорита и рисунка, чувственного ощущения и внимательного наблюдения, в точности передачи жизни, в следовании непреложным принципам искусства, поэзии, которая, как мы уже слышали от юноши Бунина — эхом от Жуковского, — есть Бог в святых мечтах земли? (“Что есть истинная поэзия? — учил Жуковский. — Откровение в теснейшем смысле. Откровение божественное произошло от Бога к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних ее пределах”.)
Истинность искусства не определяется только эстетическими критериями — она еще и в соблюдении некой моральной нормы. Отступление от этой нормы, диктуемой свыше, Бунин расценивал как ненормальность, иногда ставя знак равенства между ненормальностью художественной и психической, иногда разводя человека с его литературой: мол, хитрый и специально прикидывается ненормальным, чтобы вызвать к себе интерес…
Искусству Бунина довлела норма, и эту норму ему диктовало трансцендентное. Эта норма присутствует и в рискованных “Темных аллеях”, где эрос царствует мнимо, целиком завися от того, что его превосходит и элиминирует. В этой связи лукавыми кажутся выводы, сделанные в “Траве забвенья” В. Катаева, о которой я уже упоминал. Речь у Катаева идет о том, что поскольку до Бунина никому во Франции — ни обществу, ни государству, ни церкви — дела не было и нормы и ограничения извне его не сдерживали, то в конце концов художника раздавила гётевская “тысячеглавая гидра эмпиризма”. “Для него художественное творчество перестало быть борьбой и превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения”. Вздор. Как будто творчество определяется и оттачивается лишь в противостоянии государственной цензуре и общественному мнению. Как будто эмигрантский Бунин что видел, то и описывал, был плоским эмпириком. Для позднего Бунина художество не привычка и гимнастика, а, как и прежде, Голгофа. Что с того, что не было давления извне (хотя оно было), — оставались внутренние самоограничения и императивы. Бунин, по примеру Флобера, желал иногда написать “книгу ни о чем”, но у него этого ни за что и никогда не получилось бы — у него всегда выходило не просто о том о сем, о чем-то, а о неотступном, фатальном, давящем, возвышающем, существенном.
Читать дальше