Он привычно огрызался: — Вот ты и делай. —
Он давно уже не выходил — да и куда тут пойдешь?
Всюду были свои домовые, а здесь он все будто при деле:
боялся, что ненароком помру,
ночами подходил к моей постели,
фонариком светил в лицо. Я знал:
когда меня не станет, дом умрет.
Сначала в нем отключат воду, следом газ.
От холода сбегут худые тараканы.
Потом со всем нажитым барахлом настрополятся мыши,
ведя полуслепого дедушку в надтреснутых очках.
(За время нашего соседства в их семействе
не значилось насильственных смертей.)
Последними затихнут звуки:
шуршание отклеившихся обоев, хруст полов,
покончившая с собой люстра,
прыгнувшая вниз...
И тогда
домовой ляжет на книжном шкафу,
как ложатся смертельно уставшие люди,
и начнет истоньшаться,
думая, почему же я умер с такой непонятной улыбкой...
И ему ни за что не додуматься:
это я улыбался при мысли о том,
что не буду присутствовать при уходе
последнего близкого мне
существа.
4
Я, помню, в детстве все бежал куда-то...
Трава мне в рост, а я бегу, бегу.
Где склон — качусь, где яма — там прилягу,
уставлюсь в небо, но опять бегу,
теперь уже отвесно, как по стенке,
пришлепывая драным башмаком.
(Тут важен бег, он что-то означал:
меня никто не сможет задержать,
когда бегу, я неподвластен взрослым.)
А там, на небе, кто-то ждет меня.
Не Бог, но кто-то. С Богом не играют,
а этот, ждущий, кажется, не прочь.
С тех пор я больше так уже не бегал.
А нынче удивился: — Почему? —
И вновь представил: я бегу, бегу.
Меня все ищут, мама чуть не в слезы,
а я, больной и старый, некрасивый,
давя траву, бегу навстречу лугу,
навстречу маме, памяти, годам.
И незаметно убегаю в небо.
Меня все ищут: — Гена, что за шутки? —
А я бегу, бегу себе, бегу...
Где тот, кто мог бы поиграть со мною?
5
Есть много форм любви.
И я в тебе сгорю.
Я стану пепел, прах. Я взгляд, глядящий мимо,
в себя, в касанье губ, в дрожанье тишины.
Там белое окно протиснуто в пространство.
Ты снова пронесешь медлительность ресниц
поверх моей судьбы, краями задевая,
меж тысячами лиц найдя мое лицо.
И боковой пробежкой паука
промчится тень.
Татьяна, что же с нами?
Зачем я встал в ночи и сердце в руки взял,
как спящего оснулого ребенка,
и чувствую взбуханье жарких вен?
Сожги меня, сожги!
Как вытерпеть любовь
и бедный порх листвы,
держащейся за звук, за сотрясенье ветра?
На пальцах пляшет дождь, как маленькая жизнь.
Не плачь, еще не плачь — мы встретимся в забвенье.
Пусть я в тебе покуда догорю.
6
...То было время,
великое в своей жестокости
и страстности. И мы
в нем жили.
Теперь я знаю: мы и были время.
Петров и Сидоров, Горбенко, Люда, я,
Андреич, Вера, Вовка-недомерок,
живые, мертвые и ждущие рожденья —
мы были время.
Нас несла река,
а мы в ней были и вода, и берег.
Кружило солнце. В небе, поперек,
огромным прочерком редел форсажный след.
Подкрылками треща,
я мерил день длиной перемещений:
глухая стрекоза, чирок, пчела —
не помню, кто.
У “Сокола” трезвонили трамваи.
На Алабяна Люда открывала
слепящее окно в бессмертье, в тридцать лет,
которые кончались под Нью-Йорком,
над бешеными кручами Салева
и возле грядок Кащенко... Пора.
Пора вернуться в пятьдесят девятый,
в позор сиротства, в гиблый Мелекесс,
в кусочничество, в “Житие Христа”,
где выцветший от старости осел
и колченогий Иисус с какой-то веткой,
немыслимые шляпы саддукеев.
И папа за спиной у Крупской... Нет,
жена-птенец,
ты закрываешь окна,
тебя зовут Татьяна,
ты жива.
И я приснюсь тебе
наперсточником с Курского вокзала.
И время-гаечка склюет с окна мой хлеб.
И я, с разбитым ртом,
как рыба на кукане,
опять о память бьюсь
и закатил глаза.
Читать дальше