Колька лежит, на груди качается кот Васька. И хоть Бабушки нет, и маму с работы выгнали, и Дядька опять прикрикнул, а все почему-то не замирает в нем и сама собой нет-нет да и народится радость, и теперь вот не может заснуть, и все в нем светится, живет, искрит новая жизнь, и представляются то дяди Васино веселое лицо, то удочки налимьи непроверенные, то снег и солнце.
Долго еще ждать Кольке, и долго будет томить тоска, изводить снегом и неподвижностью, черно-белым контуром снежной деревни, пока не настанет весна, не обтает угор и первая овсянка не перевяжет кровоточащую душу серебряной песенкой.
Сидя на столбике, она вяжет свой узелок, но ее родниковое ликование умиляет лишь до тех пор, пока не понимаешь, с какой протерозойской отчетливостью и отрешенностью кладет она в теплеющий воздух свою руладку, звучащую уже не как детский щебет, а как исповедь рода, ни разу не погрешившего перед Богом.
Русаков Геннадий Александрович родился в 1938 году в Воронежской области. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, закончил 1-й Московский педагогический институт иностранных языков. Много лет работал переводчиком-синхронистом в Организации Объединенных Наций. Автор нескольких лирических книг. Лауреат Малой премии им. Аполлона Григорьева (1999). Живет в Москве.
1
...А я любил его. Он вряд ли это знал.
Я был тогда зажат и хмуро скрытен,
писал, но плохо. Рвано говорил.
И молча удивлялся, почему
он привечал меня, мальчишку... Вместе с Людой?
Она была — свечение.
И вот
обоих нет.
...Я помню: он лежал
с покинутым лицом спокойной меди
на сцене, в малолюдном ЦДЛ.
От пола дуло. Пахло небреженьем
и пыльной тканью старческих кулис.
А я подумал: — Вот и он ушел... —
И тут вдруг — вспышкой — понял, что “уходят”.
И закричал, заголосил, забился:
— Не надо, не хочу, еще не мне! —
Взлетел и рухнул, стал безумной мышью,
вонзился в пол, зарылся в темноту...
Не разжимая губ, не сдвинув тела.
И не заплакав.
Господи, прости!
Прости мне грех внезапного прозренья,
отступничества стыд.
Прости мне, что их нет,
а я, глухой и полусумасшедший,
пишу о них
и смерти не ищу.
2
Я соскучился по строке,
непрерывной, как речь идиота,
чей захлёб говоренья, горячечный выброс слюны
отражает процесс непрерывного миропознанья
и фиксацию сонма простых мелочей.
Мне понятно желанье угнаться за множеством множеств,
перечислить, назвать, обозначить, поставить в столбцы —
страсть каталогизации, жажда
хоть однажды застигнуть творенье врасплох:
и на карту, в тетрадь, в дигитальное изображенье!
Вот закат — почему? Что такое трава?
Вдруг — зеленое, с детским лицом, вылезает
из-под ног и щекочет подошву... Зачем — щекотать?
Раскаленный, огромный,
шар уходит макушкой в кипенье металла,
и уже заломило суставы от предощущения жара —
там, за семь поколений до нас, далеко.
Мелкорезной ботвою полыни
ублажен огород. Лето было обильным:
мед с большим диастазным числом, корнеплоды,
обмирание слив, загорелые женские ноги
по лодыжки в пыли
и налипший на них курослеп.
Если я еще жив, то за счет этой силы гляденья:
восьмигранный, в пространство наставленный глаз,
разъяренная линза, прожегшая август. И сразу —
упадание сердца. А рядом, за шаховским домом,
местный ангел стоит, запрокинув лицо.
И бормочет, бормочет, не слыша себя за словами:
— Эти множества множеств...
— Застигнуть творенье врасплох…
3
За ночь дом выстывал. Батареи еще шипели,
но их костлявое тепло уже не грело.
Мыши начинали безобразничать под плинтусами:
кидались чем-то тяжелым и страшно рычали
(так им казалось). Я ставил кастрюльку на огонь
и варил овсянку скорого приготовления.
Она нагревалась и начинала отплевываться
толстыми каплями. Запотевали окна.
С кряхтением просыпался домовой
и спрыгивал с книжного шкафа. Мы слушали,
как, хрустя суставами, ходим оба по дому.
— Зарядку надо делать, — говорил я ему.
Читать дальше