Шергин становится художником веры, профессионально постигая разнообразные, в частности “мирские”, грани фольклора, “творческого томления всего народа” (по выражению П. Флоренского). Подобно иконнику-реставратору, Шергин “расчищает” жития и мифы, этнографические записки, предания и сказки, освобождая их от исторических и современных наслоений, от всевозможных обработок во вкусах позднейших времен, чтобы добраться до пластов самородной свежести. “Некогда самый процесс сказывания, — осмыслял он свою работу, — являлся делом магическим, сказка почиталась откровением… Если сказка потеряла свое магическое значение, утратила амплуа „священной истории”, то интерес к ней как к занимательнейшему времяпрепровождению остр по-прежнему”. Отсюда задача “слово к людям применить”. И право на нарушение заповеди во имя человека (“Гость с Двины”).
Какова она, изначальная радость веры по Шергину? Приметы ее он обнаруживает у лопарей-охотников, которые, прежде чем “послать пулю, зверю кланяются, просят прощения”. “Северные люди” в целом “убеждены, что начало всякому делу — радость, то есть внутренний пафос. Плотник заявляет: „Крыльцо сегодня рубить не буду, радости нету, несоразмерно выйдет”. — „Плакать звали на поминки, да что-то радости нету. Какой уж плач!” — говорит вопленица”. Если истинный плач — с радостью, то подлинное чтение (в пост) — со “страхом” (Божиим). Староста попавшей в беду промысловой артели в шергинской “Новой земле” (1934) тайно просит своего Ариона: “Пуще всего, чтобы люди в скуку не упали. Всякими манами ихние мысли уводи… Ежели не на корабле, дак на песне твоей поедем”. Что же касается противоположных радости чувств — “изящным страдальцем за веру” называл себя Аввакум, проводит уместную параллель Ю. Шульман, показывая особенности использования этого слова Шергиным. Федор Абрамов самого Шергина назвал “иконой в литературе”.
“Если в „языческий период” Шергин преображал фольклорные сюжеты в своего рода поэмы, — устанавливает Ю. Шульман важный этап эволюции писателя, — то в „христианский период” — наоборот, избранные литературные произведения он „переводит” на язык народных преданий”. Он как бы “раскниживал” книжные сюжеты, в целом занимаясь созданием живого и типичного изустного слова. Для этого он нашел себе оптимальное малое пространство предельно короткого сказа, которое “надежно оберегает от соблазна закрепить что-то несущественное, случайное или сугубо личное”.
Не ощущая себя жертвой всесильного “бега времени”, Шергин в своих сказах время останавливал. Он “никогда не изображает момент, но некое бесконечно длящееся состояние или явление”. Отсюда особенности его, по-современному выражаясь, мнемотехники: “Ты скажешь: „воспоминания детства, как живые, встают передо мной…” — В том-то и дело, что не „воспоминания”! Воспоминанье — это дымок от папироски, окурки. А я вот ясно вижу, чувствую, знаю, что радость, которая рождалась во мне тогда, в детстве, эта радость существует… Золотое детство — не воспоминание для меня, а живая реальность…” То есть, комментирует эти слова Ю. Шульман, “воспоминания для Шергина — это то, что связано с вещественным, материальным и телесным обликом „фактов”, с тем, что уносит время. Память же — „невидимая”, духовная и вечная сторона „фактов”, которая „кладет свои печати” на вечной, нестареющей душе”.
Утопия “раскниживания” примыкала, напомним, к эпохе раскулачивания (среди обвинений этнографа Льва Гумилева было — “академическое кулачество”). Некоторые фольклорные обработки оказались искажены личиной политической сатиры. В 1953 году Шергин оказался в центре большого академического скандала (под ударом, в частности, самого Д. С. Лихачева) в связи с то ли копией, то ли подделкой “Хожения Иоанна Новгородца” (по мнению Ю. Шульмана, только оригинал этого сочинения, если он найдется, решит, кто прав и кто виноват в этой запутанной полувековой истории).
Личным эстетическим спасением для Шергина было как неумение ощущать себя жертвой, так и самоотречение, которое “отторгает себя от себя”. “Надо изнутри себя взорвать некие ключи, надо, чтоб внутри тебя началось извержение Везувия. Внутри себя делай глубокую шахту, чтоб огонь вырвался и твой ум и сердце разжег”, — приводится выдержка из неопубликованной части дневника. Почти прямая, хоть и неожиданная, аналогия с “вавилонской шахтой” Франца Кафки, который тоже призывал не просто смириться, а строить шахту антивозвышения (хотя его чувство вины не несло социальной нагрузки, а было абсолютно метафизическим).
Читать дальше