Словом, делать здесь было больше нечего. Следовало отбывать. Даже хозяин, чтобы не отпугнуть новых искателей жилья, убрал от сарая белые теперь постоянно светившиеся челюсти, уставши почитать их кознями армяшки Гургена. На прощанье была отвальная, он называл нас дорогими друзьями, божился, что писем о наших безобразиях не писал, хотя ему уполномоченный Коноваленко предлагал, брал у нас адреса и телефоны, обещаясь заехать, когда будет в Москве, говорил Кадукову, что убедился в скромности его аппетита и пускай теперь приезжает, когда хочет, со следующего, мол, года он наладит пекти чебуреки.
Так что уезжать можно было без сожалений.
Еще поезду предстояло двое суток колотить по рельсам, еще надо было пить вагонный чай, еще броски на стрелках будут сталкивать тебя с агрегатной позиции в поездном туалете. Но зато в Понырях можно будет купить яблоки, а еще… А что еще? А ничего больше!
В Москве, конечно, пошло житье московское. Сентябрьский дождь, зонтики, созвоны, дозвоны, рассказы. Среди сна вдруг вытекала из уха черноморская до сих пор вода.
Позвонил я, конечно, той, с которой толкал в горку “москвич” с покойником.
Поздоровался с мужем. Потом в трубке послышался веселый голос. “А я уж думала, что вы или не приехали, или забыли. Знаете, я, как в поезд села, сразу поняла, до чего же было весело и хорошо со всеми вами. А тут по вагону пошли собирать телеграммы! (Тогда это было распространено. — Примеч. автора .) Я решила вам послать, и послала. Получили?”
— Что?
— Телеграмму мою…
— Какую?
— Которую я с поезда дала. С дурацким текстом.
— То есть?
— Грузите апельсины бочками — это из Ильфа. А еще “Пересчитывайте Черноморский флот!”
— И на чье имя послали?
— Кадукову и К о.
Вот оно что значило “Кадукову И.К.”…
— Я мужу потом рассказывала — смеху было! Вы-то понять, наверно, не могли откуда и кто. Смеялись, наверно.
— Да нет. Мы флот пересчитывали… Сбивались то и дело…
Про нашу косогорную дорогу не произнеслось ни слова. Хотя разговор, казалось, вот-вот уткнется и в эту тему. У меня, кстати, все еще болели мышцы.
Потом я узнал от каких-то ее друзей, что красивая эта женщина была после института административным медицинским работником. Знающие все на свете люди при этом настаивали, что диплом у нее был, скорее всего, купленный.
Облаченный в вишневые бермуды провинциальный вахлак Сучок, прозванный так еще в родном Помоздине, молодой, нахальный и богатый, сидел в шезлонге на лужайке своей подмосковной дачи.
Он пребывал в ярости.
Вчера вечером, заехав к одной студентке выпить и вообще, Сучок уронил на себя скользкую шпроту и в сердцах сказал:
— Твою мать! Полувéр замарался!
— Пу-лó-вер, Сучок! Говорить выучись! — возникла студентка, а он прошмондовке взял и дал по уху.
Оголец из Помоздина Сучок не выносил замечаний.
Когда он вернулся домой, жена, конечно, проснулась и расположилась было ответить его чувству, но где там! У Сучка из-за студенткиной грубости отсырели пальцы ног, и в лавандовой от французской стирки постели некультурно запахло.
Дачная погодка, конечно, привела бы его сейчас в себя, не загляни Сучок в лежавшую перед ним на столике книжку:
“При исполнении приговора суда над блудницей он прямо отрицает суд и показывает, что человеку нельзя судить, потому что он сам виноватый”.
Отрицал суд, оказывается, Христос, а виноватым выходил Сучок.
— Во! — ошарашенно согласился он. — Это про вчерашнее по морде!
Книжка называлась “В чем моя вера” и была произведением писателя Толстого, того самого, чей рассказ “Филиппок” был в школе Сучком так и не дочитан.
Однако по порядку.
Когда Сучок вошел в силу и стал ездить с мигалкой, его попринимали в разные закрытые места, где голые бабы вытворяли хрен знает что, бармен наливал из трех бутылок сразу, в теплом бассейне плавали пидоры, а сам он привыкал к столичному житью и набирался важности. Еще Сучок обзавелся женой с данными фотомодели. Веркой. Когда похвалялись женами, он как бы между прочим вставлял: “Да она у меня с данными фотомодели”.
В клубах ему случалось пересекаться с деятелями искусства и литературы. На попытки порассуждать деятели шли неохотно и глядели мимо. А когда для разговора Сучок спрашивал, как они относятся к Евтушенко, от ответа, словно бы надсмехаясь, уходили вовсе.
И Сучок решил пообтесаться. Начал с Библии, но, наткнувшись на “кто умножает познания, умножает скорбь”, не повелся. В Помоздине говорили ловчее: “Меньше знаешь — крепче спишь”.
Читать дальше