Не менее осуждающий взгляд у Элен, матери Клемана, пришедшей в сопровождении родителей и своего огромного и прямого как палка Жан-Пьера, в темном костюме и черном свитере «Лакоста», заправленном под ремень серых брюк. Жан-Пьер создал линию туалетных принадлежностей для собак. Деньги и преуспеяние, коттедж в Этрета, «Сааб-900» с обитым кожей салоном и почетный гандикап в гольфе позволяли ему великодушное сочувствие. Однако он не слишком доверял мне, полагая, что я был не тем мужем, который нужен Элен, и почти не пытался скрыть недовольство, которое вызывала у него богатая гибкость моей речи, мое чувство юмора и искреннее безразличие ко всему, чем он обладал: «саабу», гольфу и каникулам в Сен-Барте или Хаммамете.
Так вот, осуждение в запавших глазах Элен, в ее взгляде, таком же угасшем, как мой, при виде меня сразу пропало, но не настолько, чтобы положить конец, хотя бы временный, нашей длящейся семь лет холодной войне. Недостаточно для того, чтобы броситься в объятия друг к другу и всеми слезами нашего сердца оплакать ребенка, которого мы вместе создали и начали воспитывать. Недостаточно для того, чтобы перестать злиться на меня за то, что в один прекрасный день в суде по семейным делам я получил право на опеку Клемана. Чего она, похоже, так и не простила Клеману, который сам попросил этой опеки в столь раннем возрасте. В глубине души она не смирилась с тем, что Клеман предпочел комнатку на пятнадцатом этаже безликого здания украшенным лепниной и резьбой ста двадцати квадратным метрам в османианском особняке в Венсенне, а заваленный пустыми бутылочками из-под кока-колы старенький «Пежо-206» — вишневой обивке пахнущего «Диором» «сааба» с кондиционером; отца-служащего, которого женщины водят за нос, — так удачно снова вышедшей замуж матери, новоиспеченной мамочке двоих столь хорошо воспитанных и образованных детей, слушающих Шопена и посещающих частное учебное заведение, слишком дорогое для всех этих Кевинов, Саидов и Омаров из южного предместья Парижа.
Я так увлекся, ловя разнообразные взгляды, которые взрослые бросали в мою сторону, что на несколько секунд почти забыл, что пять дней назад цвет и вкус мира изменились для меня до конца моей жизни. Потому что я не мог не знать, что, помимо меня, в этом зале крематория Пер-Лашез были еще люди. Здесь в течение всего дня, как накануне и все предшествующие дни, как назавтра и в последующие дни, семьи, к которым жизнь тоже по неведомой причине повернулась спиной, одна за другой заполняли зал прощания приливами и отливами горя; едва стихало одно горе, как ему на смену приходило следующее. Поскольку в этом месте, из которого я мог видеть в соседнем помещении деревянный угол гроба Клемана, я встречал лишь враждебные или равнодушные взгляды. Среди них я тщетно искал глаза сестры.
— Не надо, не приезжай, не стоит. Ведь не оставишь же ты работу, не станешь искать кого-то, кто посидел бы с детьми до прихода Лорана, и трястись двадцать четыре часа в самолете ради кремации Клемана, — сказал я ей по телефону, пытаясь казаться убедительным. Хотя я панически желал, чтобы Анна была рядом со мной как единственная поддержка перед этими взглядами, возле деревянного гроба, где, с безучастным и неузнаваемым лицом, лежал Клеман. Анна, которая относилась к Клеману с такой же теплотой, глубокой и безоговорочной, какую мы с ней с детства испытывали друг к другу. — Не приезжай, это слишком печально, — проговорил я в мобильный телефон, сдерживая рыдания.
«Если бы она была здесь, я бы заплакал у нее на груди, я позволил бы излиться своим слезам, и это немного смягчило бы мою боль. Без нее, — думал я, чувствуя, как к горлу подступает удушливый страх; я изо всех сил старался сдержаться, чтобы не завыть в трубку, — без нее я тут же покончу с собой, открою в кухне окно и — хоп! Пятнадцатью этажами ниже не о чем уже будет говорить». Хотя по причине моей болезненной, клинической боязни высоты никакой способ сведения счетов с жизнью до сих пор не представлялся мне столь нежелательным, как дефенестрация.
— Не хочу, чтобы ты видела его таким, его едва можно узнать, — добавил я, чувствуя, как липкий ужас ворочается у меня в животе. — Не стоит тебе совершать такой длительный перелет и тратить столько денег ради коротенькой церемонии, которая продлится двадцать минут, — добавил я почти игривым тоном, чтобы предотвратить взрыв, последнее пение птиц перед бомбардировкой. — Двадцать минут, чтобы все уничтожить, — настаивал я и внезапно сломался на «все уничтожить», буквально на последнем слоге, который я прорыдал, потом стонал, наверное, целую минуту. Держа в ладони невинный и безучастный мобильник, я слушал, как в нем, просачиваясь с другого конца планеты, эхом отдаются слезы Анны. Слушал и удивлялся, как быстро это рычание в моем голосе — как когда перед зимой прочищают долго бездействующий радиатор, — эти неприличные хрипы и слезы напомнили мне, что вот уже двадцать лет, как я не плакал.
Читать дальше