На другой день я проснулся в полной тишине. Я лежал на футоне [17] Футон — мягкий матрас, набитый натуральным хлопком.
в пустой незнакомой комнате с отделкой выцветших естественных — рис да солома — тонов, дышал с трудом, заложило полость носа и придаточные пазухи. Воздух в комнате был ледяной и влажный, вставать я не торопился. Лежал на спине и слушал, как идет дождь, несильный, но на удивление шумный, звук сто усиливался резонансом вогнутых поверхностей, капли отскакивали от черепицы в несмолкающем шепоте брызг, падали с желобов и веток. Время от времени я улавливал даже взрыв одной-единственной капли на выпуклости камня. Комната выходила в протянувшийся вдоль всего дома застекленный коридор, а тот — во внутренний дворик; со своего места я видел мох, какие-то кусты и узенькую полоску хмурого неба над голубой черепицей крыши и форме пагоды. Дворик утопал в тяжелом низком тумане, неподвижно висевшем в сыром сером воздухе. Я свесился с кровати, взял часы, стрелки показывали четверть двенадцатого, мне это ни о чем не говорило, с равным успехом могло быть и восемь часов, и три, я ничего не ждал ни в какое время.
Весь день я не выходил из дома. Встав, я в трусах и майке робко обследовал второй этаж (заглянул в спальню Бернара убедиться, что там никого нет, задержался в кабинете, рассеянно водя пальцем по валявшимся на столе бумагам), потом бесшумно спустился вниз и сварил себе кофе, полистал старые журналы, сидя в гостиной на циновке и накинув на плечи одеяло. Периодически я чихал, отрывал клочок бумажного полотенца, сморкался. Я чувствовал себя паршиво, меня знобило, руки и ноги были ватными. В конце концов я снова нырнул в постель.
Проходил час за часом. Дождь кончился, я заснул, проснулся, может, снова заснул, не знаю. Я не делал ничего, лежал с горячим лбом и пустой головой и потел. Наслаждался своей немочью. Часами нежился под толстым футоном, подоткнув его со всех сторон, проникаясь его мягкостью и теплотой, смакуя слабость, нежелание двигаться, иногда вставал, брел, пошатываясь, на кухню, наливал себе чаю и пил горячим в постели, разгоняя озноб. Ел яблоко тонюсенькими ломтиками, счищая кожуру бессильной рукой и складывая ее в блюдце рядом с кроватью, ходил в туалет и видел свой член сморщенным, жалким, словно бы он тоже болел; потом я шлепал озябшими ногами по коридору, быстренько ложился и заворачивался в одеяло, чтобы согреться. Неизбежное охлаждение я воспринимал как позволительную роскошь, как эксперимент. В тот день я не одевался, не брился, мечтал, лежа в постели и глядя в потолок, сворачивался клубочком под одеялом, дремал несколько минут, растворял шипучие лекарства и, морщась, выпивал; я старался извлечь из своего хворого организма неизвестные мне ранее наслаждения, хотя, по правде говоря, в области чувственных радостей по-прежнему предпочитал нежное прикосновение воды или женскую ласку, ставя их куда выше утонченной изысканности насморка и температуры, которыми тщетно пытался усладить свое тело.
Пустые часы влачились медленно, тягуче, время словно бы затормозилось, в моей жизни больше ничего не происходило. Существование без Мари было подобно внезапному затишью после непрерывного девятидневного шторма. Каждое мгновение с Мари было острым, беспокойным, драматическим. Я постоянно ощущал гипнотическую силу ее притяжения, ее ауру, наэлектризованность воздуха ее присутствием, насыщенность пространства вокруг нее. Теперь все это пропало, остались дневной покой, усталость, скука, тянучка часов.
В доме периодически звонил телефон, я не подходил. Первое время, когда на втором этаже раздавалось треньканье, я нервничал, делал над собой усилие, чтобы не снимать трубку, тягостное чувство нарастало по мере того, как он звонил и звонил в пустоту, ну а потом я привык, мне сделалось безразлично, пусть себе трезвонит сколько нравится.
Так продолжалось почти двое суток, в первый день я вообще не видел Бернара, во второй мы пересеклись мельком в середине дня. Я как раз очнулся от тридцатишестичасового сна, прерываемого короткими вылазками на кухню, и, полагая, что я по-прежнему один в доме, вышел из комнаты позавтракать, небрежно заправляя мошонку в поникшие трусы (поистине, я человек действия). Яркое солнце проникало в кухню, заливало пол, я инстинктивно приложил руку козырьком ко лбу, защищая глаза, и тут увидел возле умывальника Бернара, обнаженного по пояс, в бежевых брюках и с белым полотенцем на шее, на щеках белая пена, в сандалиях, он тщательно брился над раковиной перед крошечным зеркальцем на полочке рядом со стиральной машиной. Бернар тихо поприветствовал меня по-японски, не оборачиваясь и сосредоточенно скребя себе верхнюю губу, а поскольку я продолжал молча стоять на пороге, он добавил по-французски, что собирается уйти и ужинать дома не будет. Вот видишь, солнце, сказал он. Давно? — спросил я. Он прервался. Обернулся и посмотрел на меня долгим взглядом, с бритвой в руке, полотенцем на шее и пеной на лице, одна щека белая, другая нет. Присев на ступеньки в трусах и босиком, я поглаживал пальцами волоски на икре. С утра, ответил он и задумчиво продолжил бриться (не знаю, дошло ли до него, что я с позавчерашнего дня не выходил из дома).
Читать дальше