Из правого верхнего угла комнаты смотрели на Мадонну три лика с горящей лампадкой перед ними: самого Спасителя, Его Матери с Богомладенцем на руках, список с Казанского Ее образа, и молодого еще человека со светлым взором — мученика и целителя Пантелеймона, в некоем высшем смысле собрата Федора Петровича по врачебному искусству.
Егор убрал самовар, тарелку, чашку и, буркнув, что еще двое явились, ушел было, но минуту спустя снова сунулся в дверь с вопросом:
— Куды сначала поедем?
— Голубчик, — после некоторого раздумья ответил Гааз, уже имея перед собой чистый лист бумаги, перо и чернильницу, — пожалуй, в пересыльный замок, а оттуда в комитет.
— Опять цельный день в бегах! — недовольно заметил Егор, но Федор Петрович или не услышал его, или сделал вид, что не слышит.
Он обмакнул перо в чернильницу, отряхнул, дабы нечаянно не получилось кляксы, и принялся быстро, четким почерком, почти без помарок писать своему бывшему воспитаннику и крестнику Николаю Агапитовичу Норшину на желтоватом небеленом листе бумаги. «Я, кажется, уже неоднократно высказывал вам свою мысль, что самый верный путь к счастию не в желании быть счастливым, а в том, чтобы делать других счастливыми». Этот Николай Агапитович, сейчас красивый молодой человек с черными блестящими глазами, черными же и пушистыми бакенбардами, спускавшимися до уголков рта, и доброй улыбкой, был когда-то хилый еврейский мальчик Лейба. Едва жив, он прибрел с этапом в Москву, где бы и помер, не случись рядом Гааза. Федор Петрович его выходил, вырастил, выучил, и Николай Агапитович, пойдя по стопам крестного отца, окончил университетский курс, стал врачом и уже несколько лет практикует в Рязани. Прекраснейшее и достойнейшее дело избрал он, ибо медицина поистине царица всех наук и первый помощник страждущих.
Запечатав письмо, он еще раз взглянул на часы. Восемь без десяти. Он извлек из ящика стола рукопись своего многолетнего излюбленного труда — не о медицине, нет! — о Сократе, мыслителе и человеке, который, несмотря на разделяющие их века, казался ему одним из самых близких людей. Душа и тело, наслаждение и страдание, жизнь и смерть, память и забвение — таковы, если кратко, занимающие Сократа и — добавим — всякого истинного философа вопросы, таков был им вслед ход размышлений Федора Петровича, чуть запнувшийся на последних словах, с которыми сей великий сын человечества ушел из жизни. «Мы, — сказал он своим друзьям, — должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте». — «Асклепий, — размышлял Федор Петрович, — бог врачевания; петух, скорее всего, по тогдашним афинским обычаям приношение ему за исцеление… Но о каком исцелении может идти речь, если Сократ уже выпил чашу с цикутой и обречен смерти?» Восемь раз пробили часы. Егор отворил дверь, и в комнату, поклонившись, вошла высокая худая старуха со строгим лицом, а с ней вместе — мальчишечка лет десяти, русоголовый и ясноглазый, в портках с большими заплатами на коленях и старенькой, с чужого плеча, косоворотке синего ситца, навыпуск, подпоясанной красным пояском.
— Внук? — Федор Петрович положил руку на худенькое плечо мальчика.
Тот сжался, как испуганный зверек, и замер, исподлобья поглядывая на доктора и переминаясь с одной босой и грязной ноги на другую, такую же.
— Внучек, — басом ответила она. — Ванечка. У ево, дохтур, кака-то шишка в паху выперла возля причиндалов и болит, а он плачет.
— Посмотрим, посмотрим, — покивал Гааз. — А ну-ка, Ванечка… Тебе не надо страшиться. Такой чудесный. Мы будем друзья, так?
— Так, — покорно вышептал мальчик.
— Подними рубашечку. А порточки опусти, не стесняйся. Ага!
Под тощим животом, справа от маленького копьеца выдавалось нечто вроде опухоли величиной с детский кулачок. Федор Петрович чуть надавил на нее. У Ванечки из синих глаз брызнули слезы.
— Бо-о-о-ль-но-о! — зарыдал он.
— Все, все, — утешил его Гааз и, порывшись в кармане сюртука, отыскал конфету и протянул мальчику. — Вот тебе награда.
— Кланяйся, — пробасила старуха, — благодари барина. Ты такого сроду не видал.
— Скажи-ка, матушка, — обратился к ней Федор Петрович, — и давно это у него?
— А года, считай, два. Отец ево, царство небесное, — она повела глазами в правый угол комнаты и перекрестилась на образы Спасителя, Казанской Божией Матери и Пантелеймона, а затем, несколько подумав, и на «Мадонну» Ван Дейка, — кузнец был. А Ванька ему што-то больно чижолое тащил и пуп, должно, сорвал себе, сирота моя. Надсадился. Оно и выперло. А болеть-то у нево, не так давно болеть-то стало, на Троицу, пожалуй. И все сильней.
Читать дальше