Мой спутник недоуменно хмурится.
— О чем вы говорите?
Я вновь останавливаюсь. Наконец в мое поле зрения попадает колокольня — каменный рачий хвост — церкви Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз.
— О чем вы? — повторяет он с прежним нетерпением.
Выдержав в наказание паузу, я говорю:
— Доводилось ли вам слышать об инструменте, называемом очками Клода? Нет? Ну, понятно — вы же не живописец. У меня дома есть такие, как мне кажется… если я не сбросил их за борт вместе с прочим грузом — кистями и коробкой с красками, когда отказался от прежнего ремесла и взялся за новое. — Ганимед глядит все злей и нетерпеливей. Я тяжело дышу. — Небольшой оптический прибор, похожий на театральный бинокль. Если поднести его к глазам, то при помощи кривых линз действительность преобразуется в соответствии с теми законами перспективы, которые применял живописец Клод Лоррен, создавая свои поэтические пейзажи. Обычная сцена превращается в поэтическое зрелище: все банально, упорядочение, привычно.
Он не слушает.
— Нет. Я вот о чем: эта девочка. — Он погружается в раздумья. — Но к тому времени ей должно было сравняться почти пятьдесят. — Он трясет головой, словно не веря в такую юношескую наивность. — Тогда… в этом и заключался ее секрет, который она так боялась вам выдать? — В его голосе звучат триумфальные ноты. — Вот зачем нужен был такой обильный грим, маски и все эти хитрости.
— Минутку… погодите. — Мы опять пустились в путь. Я думаю: «Зачем юноше, у которого времени невпроворот…»
— Вы возвратились в Лондон, — подсказывает он. Я снова выдерживаю паузу.
— Да, в Лондон. Через несколько месяцев — да, верно.
— Вы с ней еще виделись?
Впервые за время нашей прогулки (началась она полтора часа назад на Питер-стрит, близ новой каторжной тюрьмы на Тотхилл-Филдз) я ощутил легкий укол боли в животе — в той жизненно важной области, куда был ранен. Этой ночью на пути к Сент-Джайлз мы прошли по Пэлл-Мэлл, Пиккадилли, Хеймаркет, залитым ныне ярким газовым светом, но ни одна из этих улиц, где я бываю нечасто и всегда испытываю чувство потери, не взволновала меня так, как мысль о том, что я не сделал и чего не увидел.
— Нет, — отвечаю я. — Даже в конце. Даже в самом конце.
— В конце? — Он поднимает миниатюру к глазам. На его лицо падает на ходу свет шипящей лампы, потом тень. — Но?..
— Написано по памяти. — Колокольня справа придвинулась ближе. — Через очки, искажающие, как ничто другое.
— Но… конец, сэр. — Он почти молит. Медленно двигаться для него, похоже, мучительно. — Вы так и не сказали, за что она была повешена. Она ведь была повешена, эта Петронелла Ханна?
— Терпение. — Мои руки в белых перчатках соединяются в дугу. Уколы боли никуда не делись. Не делась никуда и память, этот кривой бинокль — пусть даже я сам не побывал тем утром на Тайберне. Иначе и быть не могло, ведь в тот последний час я находился в камере новой тюрьмы Клеркенуэлла и не знал, что происходит. Да, слуги закона все же добрались до моего порога, а вернее, я, замученный кошмарами, явился к ним сам, чтобы сознаться в преступлении. Но, лежа на вонючем тюфяке и видя сны о плотниках в кожаных фартуках и с гвоздями во рту, я не знал, что эшафот, возводившийся на Тайберне и тянувший ко мне свою тень, был предназначен судьбой отнюдь не для меня. Поскольку меня, с моим диким бредом, сочли сумасшедшим и через некоторое время отпустили на свободу. Было решено, что я начитался листовок с балладами о нашумевшем убийстве на Сент-Джеймс-Сквер, где был заколот кинжалом мистер Горацио Ларкинс из театра «Ковент-Гарден». Ведь правду принимают за ложь ничуть не реже, чем ложь — за правду.
Итак, мой эшафот был построен не для меня. Об этом мне рассказал Джеремая. Как он, несколькими днями ранее, меня нашел, осталось для меня загадкой. Так или иначе, он узнал, где я нахожусь, в тот день после полудня был допущен ко мне тюремщиком и рассказал, что процессия двинулась из Ньюгейтской тюрьмы в одиннадцать. Что осужденных было трое, и их везли в повозках вслед за каретой шерифа. Сидели они спиной вперед, держа в руках молитвенник, а рядом стоял гроб, похожий на большой футляр от виолончели…
— Скажите, ее повесили? Леди Боклер — то есть мисс Ханна — или как там она себя называла?..
Я бросаю моему нахмуренному собеседнику:
— Так, выходит, имя — более надежный опознавательный знак человека, чем лицо?
Мы дошли до Брод-стрит и повернули направо, позади открывалась темная Хог-лейн. Я иду первым. В «Переулок Джина» мистера Хогарта, где все теперь по-другому. Мимо здания — оно то же самое, прежнее? — где дамы выставляли напоказ свои алые юбки. Окрестности мне известны; в конце концов, я близко познакомился с ними, этими дамами, или подобными им. Из-за них меня не однажды наказывали плетьми, штрафовали и выставляли у позорного столба (конечно, и этих бедняжек тоже); но им, а также моему уголку в «Ковент-Гарден» — столь же знаменитому в те дни, как королевская кофейня Тома и Молли или публичный дом Бетти Вертихвостки, — был обязан я некогда средствами на мелкие роскошества, а равно и своей бесславной репутацией. В сговоре с моими пособницами я ослеплял и заманивал в сети молодых провинциалов — вроде вот этого, очень похожего на них юноши, каким в давние дни был и я сам. Да, ежевечерне через мои двери проходило не меньше Джорджей Котли, чем отразилось тем незабываемым утром в освинцованных оконных панелях таверны «Резной балкон». Мне хотелось снять с этих юношей маски, убрать выражение неколебимой веры, лишить их светлых иллюзий. Ибо, вместо того чтобы найти свое место в мире, я стал изгоем, «нескладным чудищем», неспособным, по словам мистера Юма, вращаться в обществе и сливаться с ним, принимать участие в обычных, исполненных радости делах человеческих.
Читать дальше