И зашептал, забормотал:
Дорога. Май крылатый.
И, набирая ход,
Летел сорок девятый
Невероятный год.
В душе своей не роясь,
Пристроясь на боку,
Я торопил свой поезд,
Он нес меня в Баку.
Ах, улица Ленивка,
Ах, вечер над Москвой!
Я ехал на побывку
Увидеть город свой.
Я так прекрасно молод,
Полвека до конца!
Узнает ли мой город
В прибывшем беглеца?
Именно так. Те самые строчки, которые, как был я уверен, уже никогда ко мне не вернутся. Те самые, и в них непременная, эта, всегда меня удручавшая, привычка разглядывать настоящее, еще не изжитое, еще теплое, откуда-то издали, из-за изгороди уже отлетевших, промчавшихся лет — во всем моем юношеском стихотворстве, как горестный погребальный звон, легко различить это чувство непрочности, меланхолический оклик старости. Ее еще и в помине нет, еще предстоит многолетнее торжище, а я ощущаю: она уже здесь. Мерцает моя последняя станция, и я подбадриваю себя: еще далеко до нее, полвека.
Те самые строчки. Как раз в этом месте в них и явился веселый полковник, "улыбчивый нахал Холодовский". Даст Бог, я вспомню, что было дальше.
На следующее утро в вагоне стало заметно светлей и солнечней. Мы осторожно опустили наше оконное стекло, в тесный аквариум хлынул воздух, словно спорхнувший с отрогов гор и посуливший свидание с югом. Эва начала собираться. Вытащила два чемодана, достала жакет с золотыми пуговками, потом, отдуваясь, надела пальто и водрузила на свою голову громадную широкополую шляпу. После полудня, урча и отряхиваясь, как взмыленный конь, наш поезд вкатился на шумный и пестрый вокзал Дербента. С платформы неслась гортанная речь.
— Кавказ предо мною, — сказал Холодовский. Он сохранял на сочных губах свою победительную усмешку, но я приметил, что северянин слегка оглушен обилием красок и звучностью этой горластой вольницы.
Мы вышли проститься с нашей попутчицей. Я с Холодовским несли чемоданы, Жека набросила платок на круглые пшеничные плечи.
Навстречу Эве шагнул мужчина среднего роста, в коричневом пыльнике. На озабоченном хмуром лице под круглыми золотыми стеклышками мерцали маленькие буравчики. На взгляд ему было лет пятьдесят.
Эва вскрикнула, словно его появление было для нее неожиданным. Потом она раскинула руки и заключила его в объятия. Мы торопливо попрощались.
— Зато люблю тебя одного, — со вздохом проговорила Жека.
— Не придуши его ненароком, — чуть слышно попросил Холодовский.
Но поезд уже застучал, загремел, Дербент растворился, пропал, исчез, а с ним исчезли супруги Фройде, и я привычно успел подумать, что вновь мелькнули чужие судьбы, как сложатся они — не узнаю.
Мы отдали должное коньяку, и Жека как будто прочла мои мысли. Она негромко произнесла:
— Всех не упомнишь. Были и не были.
Я возразил:
— Зависит от памяти.
Полковник авторитетно кивнул:
— Нет ничего ее важнее.
И, повернувшись к Жеке, добавил:
— Особенно если служишь в юстиции.
Жека окинула меня внимательным взглядом, потом осведомилась:
— Много в Баку у тебя знакомых? Или в Москве уже всех забыл?
— Полгорода, а может, и больше. Я никого не забываю.
— Какой ты общительный! Просто ужас.
Помедлив, спросила:
— Писателей знаешь?
— Конечно. Всех, кто марает бумагу.
— Поэтов тоже?
— Всех до единого. Я ведь и сам сочинял стишки.
Я обронил это признание со снисходительной усмешкой. Она означала, что я уже вырос из детских штанишек. Да, отдал дань почти неизбежному рифмоплетству. Был у московского драматурга в начале творческого пути естественный голубой период. Кто в своей юности не грешил?
Но Жека оставалась серьезной.
— А Шумского и Брона ты знал?
— Спрашиваешь, — сказал я небрежно.
Мы не были близкими приятелями, но сталкивались время от времени. И как иначе? Наш повседневный литературный пятачок был мал и тесен — все знали всех.
— Давно ты с ними свела знакомство?
— Да нет, не очень, — сказала Жека.
И помрачнела:
— Наша толстуха тут уверяла: друзей не бывает. Бывает. На удивление даже.
Да, они были неразлучны. Почти везде появлялись вместе. Длинный, худой, узколицый Шумский и плотный, всегда приветливый Брон. Это была несомненно тесная, но своеобразная дружба. Брон восхищался своим товарищем, Шумский его опекал, поддерживал и разрешал себя обожать.
То был молчаливый, ушедший в себя, наглухо застегнутый малый. Писал он, чаще всего, многословные меланхолические баллады и драматические поэмы. Однажды он негромко признался, что тянет его к роману в стихах, он понимает, что только эпос может вобрать в себя нашу жизнь. Если стихи его умещались в несколько строф, он, точно стыдясь невольно обнаруженной слабости, нехотя говорил: "Это — подступ. Я их написал для разбега". Не слишком веселые монологи, странные, смутные, многозначительные, с явным мистическим подтекстом. Помню одно стихотворение, названное им "Силуэт", его завершали такие строки: "И кто ж из нас двоих — силуэт? Он ли, я ли? Не знаю".
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу