Она безвылазно сидела дома, я копошился рядом. Чем я был занят, не могу вспомнить. Но в памяти отложилось, будто бы все мое детство прошло там, на Октябрьской, у самой черты города, на странной высоте четвертого этажа, откуда все видно как-то по-особенному — вроде как смотришь деревьям в вырез груди. Да брось ты, сказала мне мама, придумаешь тоже. Мы тебя только на выходные туда отвозили, и то не всегда. И в садик ты ходил регулярно, сам подумай. Убедительно вроде, но стойкие кадры из детства от трех до шести — это туевая аллея за домом, бабульки на лавочке и балкончик над трассой, стремительно уходящей в неизвестность за городскую границу, в сторону грозной синей Бештау. Балкончик был огорожен прутьями, и внутри было щекотно от страха, когда я свешивал ноги, чтобы выдувать разноцветные планетки мыльных пузырей или смотреть в светлую непостижимую высь океана, над которым летел мой космический кораблик, а мне, космическому капитанчику, приходилось высматривать островки с помощью подзорной трубы — какого-то сантехнического элемента из белой пластмассы. Но нет, приземлиться было негде, только белые перистые облака, как мыльная пена в ванной, как далекая морская рябь, восторженно-солнечный ужас.
У басики были бульдожьи щеки и длинные седые волосы, собранные в бублик. Однажды она их распустила, и я поразился, как много их, оказывается, — всю спину закрывают. Басика была полная и ласковая, только ласковость ее совсем другая, угрюмая, не радушная, не приветливая, как, скажем, у бабушки Дениса. Резкие ноты появлялись в голосе, когда она говорила о моей маме. «Ольгу — не люблю! И Антона не люблю!» Не помню, спрашивал ли: а меня? — может быть, и сама отвечала: «А тебя люблю, Сержик» — и целовала в лоб.
Удивительное сходство с нами было обнаружено в книжке на иллюстрации к стихотворению Барто. Те же щеки, тот же бублик, а Сережа — в полосатом свитере, точно как у меня. «Если вы по просеке , я вам расскажу, как гулял попросите жук, обычный жук». Когда мы все-таки выбирались погулять, было величайшим подвигом дойти до «вторых туй», высаженных полукругом. Эта аллея была такой долгой, широкой, она вела куда-то в запретное, запредельное, и уговорить басику пройти еще десять шагов (а вдруг аллея кончится и начнется что-то другое?) было трудно, почти невозможно; приходилось возвращаться. Когда я взрослыми шагами прошел ее с другого конца за пять или шесть минут, я впервые почувствовал обратный рост деревьев. Из давно проданной кому-то квартиры, так долго пустовавшей после бабушкиной смерти, все уже выветрилось, и пыль стерли, и обои новые поклеили, и телевизор снесли на помойку. А сливы, от которых меня однажды вырвало, нельзя же есть в таких количествах; а вставная челюсть, овощной магазин с характерным запахом земли, окна роддома напротив, горевшие в темноте мертвенным люминесцентным светом, жуткий бабушкин храп «хрр-аш-аш», гоголь-моголь, яйцерезка, тертые яблоки с сахаром; а как вдруг тревога повисла в воздухе, когда взрослые стали чего-то недоговаривать, исчезать, оставлять меня с маминой подругой; а как потом, уже после похорон, басика открывает мне дверь, приглашает зайти, как ты вырос, говорит, и на лице синяки, и пахнет чем-то старческим, и надо куда-нибудь просыпаться, не прощаясь; шестое марта 1992 или 1993 года, папа точно не помнит, — это так показательно, что и я не хочу уточнять; ничего кроме памяти, хоть и живу я в страхе что-то не успеть почувствовать до того, как кончится я и начнется кто-то другой, одна только память, зачем-то возвращающая меня в мои сны, в мои подъезды, в мое нигдетство.
Виктория Головинская
АНГЕЛИКА
Т, с любовью и мерзопакостью
При ней всегда ссорятся парочки.
Мужчин прошивает насквозь чем-то очень душным, взваренным, пресным — домашним, — раствор этот становится до того концентрированным, что они взрываются, хлопают дверью, говорят: никогда больше! Говорят: я сам по себе! Исчезают с концами. Думают: не вернусь!
Женщины ревут на кухоньке, говорят: да он никогда, никогда раньше… я не знаю, что нашло. Она молчит, она знает прекрасно: инь вышел из берегов, женского стало слишком много, он все равно не выдержал бы, но позже. У подруги еще оставался в запасе месяц, год, десять, было бы счастье, отравленное его вспышками ярости, его молчанием, его «как я устал». Дозы смешивались бы, переходили одна в другую: сперва на десять частей счастья одна часть яда, потом наоборот. Потом бы ее рвало, отравление, его колотило бы, передоз.
Читать дальше