Особого внимания заслуживает текст одного из крупнейших французских философов XX века Эммануэля Левинаса (1906, Каунас — 1995), который в 20-е годы обучался в Страсбургском университете, где и познакомился с другим студентом — Морисом Бланшо. Отправляясь от феноменологии Гуссерля и «Бытия и времени» Хайдеггера, первым пропагандистом мысли которых во Франции он явился, Левинас впоследствии развил самостоятельную, в отличие от хайдеггеровской, этически ориентированную философскую систему, центрирующуюся вокруг идеи Другого, инспирированной изучением — в противовес досократикам — еврейской традиции. [20] См. о нем статью Деррида «Метафизика и насилие» в его книге «Письмо и различие» (1967).
Левинаса и Бланшо на протяжении десятилетий связывала тесная дружба (по словам Бланшо, Левинас был единственным, с кем он за всю свою жизнь перешел на «ты»), взаимное уважение к мысли друг друга — и определенная мысли же близость; в академических философских кругах даже укоренилось отношение к Бланшо как к своего рода «секуляризатору» системы Левинаса. Сам Левинас относится к проблеме отношений творчества Бланшо и собственной философии существенно осторожнее; несколько его эссе о Бланшо собрано в книге «О Морисе Бланшо» (1975). Вошло туда и представленное здесь эссе, впервые увидевшее свет в журнале «Critique» в 1966 году. Несколько ранее откликнулся на выход «Ожидания забвения» и известный поэт, философ по образованию, Мишель Деги; его рецензия была опубликована в октябрьском за 1962 год номере журнала «La Nouvelle Revue Francaise». И, наконец, последнее из представленных здесь эссе написано по-английски профессором университета в Беркли, американской переводчицей Бланшо Энн Смок в 1996 году.
И, чтобы, наконец, закончить, еще одно свидетельство безмолвного — дружеского — диалога-общения: по признанию Беккета, с которым критика часто сближала и сближает Бланшо, он узнал себя за одной из самых запоминающихся фраз «Ожидания забвения»:
«Эта равномерная речь, пространная без пространства, утверждающая, не дотягивая ни до какого утверждения, которую невозможно отрицать, слишком слабая, чтобы смолкнуть, слишком покорная, чтобы ее сдержать, ничего особого не говорящая, всего-навсего говорящая, говорящая без жизни, без голоса, голосом тише любого голоса: живущая среди мертвых, мертвая среди живых, призывающая умереть, воскреснуть, чтобы умереть, призывающая без зова».
Возможно. Мы имеем дело не с аллегорическими персонажами. Чувственная наполненность этих тем не менее оголенных и как бы абстрактных фигур вполне целостна; невольно схлестываешься с плотностями и массами, расставленными в реальных измерениях и следуя свойственному им порядку, что, будто в бреду, порождает едва ли передаваемые, как только спадет горячка и займется день, проблемы. К этому сводится весь рельеф литературного пространства Бланшо. Значение его мира касается и нашего. Но толкование — как раз то, что подобное произведение отвергает. Возможно, все оно целиком — разрыв той оболочки, которой непротиворечивое говорение пытается окружить каждое движение. Нужно ли, позабыв об опасности их погасить, пытаться задержать некоторые из этих отблесков? Здесь все должно высказываться в модальности «быть может», как поступает и сам Бланшо, когда хочет объяснить, что же говорится в его книгах.
Дабы установить эту модальность, у Бланшо не вмешивается никакой элемент морали. Привилегией исчезнуть с горизонта — выйти за его пределы, — чтобы отвечать из глубин своего отсутствия лишь на зов лучших, она обязана не своей бедности, как и не преследованиям или презрению. И тем не менее, подчас трансцендентность сработана у Бланшо из самой недостоверности присутствия, «словно она присутствовала только для того, чтобы помешать себе говорить. А потом приходили мгновения, когда, поскольку рвалась нить их отношений, она вновь обретала свою безмятежную реальность. Тогда он лучше видел, в состоянии какой необычной слабости она пребывала, откуда черпала ту властность, которая временами заставляла ее говорить». Мы говорили выше, что слово «поэзия» указывает для нас на разрыв имманентности, на которую оказывается, сам себя заточая, осужден язык. Мы, конечно, не думаем, будто этот разрыв является чисто эстетическим событием. Но слово «поэзия» в конечном счете не служит отсылкой к некоему виду того рода, что обозначается словом «искусство». Неотделимое от глагола, оно преисполнено пророческого значения.
Читать дальше