Где имеет место встреча? В комнате, словно в пучине влечения к общему забвению, ритм которого переживается как ожидание. «Чем больше она его забывала, тем сильнее чувствовала себя влекомой ожиданием к тому месту, где с ним находилась».
Здесь уловленный, пересказанный диалог не пропускает обычную житейскую суматоху. Она — отодвинутая, забытая — представлена лишь непрекращающимися пробелами, которые дробят текст диалога, предельно лишенный излишеств, сразу и самый простой, и самый трудный. Позади перемежающихся речевых сполохов, словно в глубинах летних сумерек, где сверкают белесые зарницы, — забвение; забвение, в которое вновь погружаются эти бренные, категоричные и неприметные оракулы, стремящиеся высказать саму суть забвения и ожидания, сущность самих этих «предметов», кроющихся позади всякой сущности. Забвение не поддается осмысливанию, ибо оно неосмысляемо, но равняется на диалог как событие, уже бездонное дно. «Во всякой речи покоится забвение».
Книга делится надвое. Начиная главным образом со второй части, о себе заявляет и третье лицо, настоящим завладевает третий. Кем бы ни был тот, кто находится, разговаривая, с другим, он на деле может сказать: я исключен из отношений, которые другой поддерживает с моей собственной явленностью. Всегда другое для другого и тем самым подточенное секретом и, в противовес, неведомое мне в том, что от меня ускользает, ускользая в другого, как раз мое присутствие — моя явленность — и мешает между нами непосредственности. Явленность отталкивает. Словно чуть в стороне от меня перемещается на виду у других моя явленность, едва-едва на меня не похожая, влачимая мною за собой аура; и я вижу, как они разглядывают эту явленность, чтобы не быть которой я трачу столько сил и тем самым вынужден, дабы быть «мною», проходить через этот образ, должен неизлечимо страдать, будучи искажен вовне. Неужто невозможно быть и в самом деле вдвоем?
Кто же это третье лицо? Это «моя явленность», говорит женщина. И диалог медленно, с трудом, словно принужденный к утонченности, чтобы расстроить уловки этой явленности, ищет невозможной непосредственности.
«А вот подозрение, что она не переставала двигаться наперекор тому, что звала своей явленностью, утверждая, что он не мог не поддерживать с оной тех отношений, из которых сама она была исключена, подозрение это ему, несомненно, приходилось рассматривать как частичку странного света. Она разговаривала, явленность ничего не говорила; она уходила, явленность оставалась там, ничего не дожидаясь, чуждая ожиданию и никогда не ожидаемая. Когда он попытался было убедить ее, что их не различает, она покачала головой: „У меня свои привилегии, у нее свои. Что же вас в ней до такой степени привлекает?“»
Для цитирования фраз Мориса Бланшо, равновесие которых заключается в балансировании прямо противоположных формулировок, колеблющихся в некой исполненной симметрии структуре, иначе говоря, противоположных по отношению к, в свою очередь, невыразимому центру, сгодилась бы вся книга. «Он жил в неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». «В нетерпении, без нетерпения, ни соглашаясь, ни отказываясь, покинутый, но не оставленный, движущийся в неподвижности». Переворачивание всякой односторонности — примета существенного; но это переворачивание — отнюдь не диалектика в придаваемом сегодня этому термину смысле, если под диалектикой понимать дискурс, который от отрицания к отрицанию отрицания последовательно продвигается к истине. Среди прочего эти страницы побуждают нас поразмыслить и о том, что парадокс — отнюдь не диалектика. Не «диалектика» и отношение жизни и смерти. Сопринадлежность противоположностей здесь куда глубже, таинственнее, нежели то может выразить игра, пусть и самая что ни на есть изощренная, двух слов: из нее не выйти, никогда, тем не менее, в нее по-настоящему и не вступив.
Уже название оговаривает долготерпение без прошлого, исполненную внимания остановку, которая не обогащается своей собственной историей, а совершенствуется, себя потребляя. Язык поднимается здесь наперекор своей склонности к соблюдению неравенства, к поддержанию среди различия тождественности ради обретения ее обогащенной определенностями, поскольку подлежащее распирают сказуемые… Язык страдает («как будто пространством боли была мысль»), очерчивая несказанное («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), тождественность которого является тождественностью тождественности и нетождественности, но которое само при этом не схвачено: Х одновременно есть и А, и не А, но при этом остается иксом. Так что в сердце мысли оказывается ожидание, а опыт мысли — опыт «неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». Парадокс заключается в этом неукоснительном обороте глубинной нерешительности, в которой пребывает истина и откуда берет исток решающая нашу судьбу решительность.
Читать дальше