Он ходил по маленькой, вытянутой, словно пирс, комнате, всматриваясь в нее, как в день своего прибытия, о котором давно забыл и вспомнил только сейчас.
Как он боялся в первые часы этих тяжелых ставень до потолка, гулкого боя настенных часов через каждые полчаса, этой широкой арабской софы, практически упирающейся в двери, гравюр с шотландскими пейзажами, аристократичного, всегда «при параде» «Беккера» с пожелтевшими, словно зубы отчаянного курильщика, клавишами, у которого потом пользовался бессрочным кредитом, серванта с серебряным субботним стаканчиком в уголке, рядом с серебряной же мороженицей…
В тот день он боялся в этой комнате всего, даже отцовской фотографии, на которой тот был еще без бороды, но уже во фраке и со скрипкой… А теперь все в этой комнате стало его, родным… Как письменный стол, со стеклом на столешнице и куполообразной зеленой лампой, как та книга на журнальном столике, уже несколько месяцев с закладкой на том месте, где кончается рассказ «Собака Баскервилей» и начинается комендантский час.
— При чем тут мой сын? Мать же ты!.. Еще раз повторяю, я никого ни в чем не виню. И ты, и мой сын вправе были устраивать свою жизнь так, как считаете нужным, но…
Окно было открыто, он мечтал о каком-нибудь постороннем звуке, но, увы, окно молчало, все молчало, кроме бабушки и мамы.
— У него концерты, у тебя… — концерты, как хорошо, что у меня нет концертов…
Мальчик отворил окно, выходившее прямо на Вторую параллельную.
Напротив лежал обрезок трубы. На трубе стоял брат Самеда, обвязанный красным платком. Он стучал палкой по трубе, словно выгонял кого-то из нее, прислушивался и снова начинал бить. Что-то не устраивало его в звуке, злой дух никак не выползал из трубы.
В тот день, когда Республиканец приехал сюда, была газовая утечка, и все выскочили на улицу кто в чем. Все, кроме дяди Байрама и тети Сакины. Дядя Байрам был инвалид, а тетя Сакина сказала, что устала включать в садике свет. А еще она сказала, что хотела бы вернуться в то время, когда по радио только и говорили о том, какой район сколько хлопка собрал, и казалось, что вся республика — это нефть и хлопок.
Пока мастера подваривали трубу, он перезнакомился со всеми мальчишками. Самед предложил ему осколок бутылочного стекла, через которое они смотрели на сварку. Утечку устранили сравнительно быстро, но потом еще долго возились. О том первом дне напоминал ему обрезок трубы, оставленный мастерами, рядом с которым валялась разбитая в щепки палка.
Республиканец открыл крышку пианино. Он давно не садился за него, все как-то времени не находил, а сейчас ему так захотелось спрятаться за звуки. Как там брат Самеда палкой стучал?.. Так то ж практически вальсовый размер… А если раскачать немного — можно еще чуть-чуть — и обрамить джазовой трелью, как у Вагифа? Ну вот так-то получше будет, так бабушки вообще не слышно… Так ничего не слышно, зато хорошо видно, будто на воздушном шаре поднимаешься, а вальс все время внизу кружит… Он летуч и охоч до запахов, он пахнет арбузом и дынями, а еще — нечищеным серебром, как пахнет нечищеным черным серебром прадедовский субботний стаканчик, в который по утрам бабушка опускала специально для него сваренные всмятку яйца.
Бабушка, наконец, кончила говорить с матерью, вошла в его комнату, которая до того была комнатой отца. Она, как показалось ему, была совершенно израненной этим телефонным звонком. Бабушка села на пианистический стул, положила руки на колени, посидела так молча пару минут, потом встала, пересела на софу, на которой лежала старая потрепанная книга. Она открыла ее в том месте, где была ледериновая красная закладка, отодвинула далеко от себя и прочла:
— «Я взял ложу в оперу. Вы слышали де Рецке в «Гугенотах»?» — остановилась, задумалась, сказала: — Уже вся зачитана, но до сих пор прочна. Н-н-да… Опера — это хорошо. Я приготовила тебе курицу в дорогу, яйца, картошечку в мундире, чай будешь пить с тейгелех… Кто тебе там, в Ростове, будет готовить тейгелех? А?.. — Потом тихо добавила: — Ты должен научиться прощать.
Он согласно кивнул головой, чтобы не расстраивать бабушку, подумав только, что действительность уже начала уходить отсюда, из этой комнаты, и ее ему не удержать, даже если он на глазах у бабушки разорвет билет, потому что вместе с действительностью начал уходить и он сам.
Мебель расставлена, углы благоразумно заняты смертной тоской и уже развешаны фотографии. На одной из них, будто впопыхах увеличенной недобросовестным мастером, молодая чета Ахмедовых сквозь оспенную дымку пятилеток взирает на себя, спящую египетским сном.
Читать дальше