Гюль-Бала смерил взглядом руки соседа, будто собирался их успокоить наручниками, потом посмотрел на свои новые часы. Циферблат был затуманен, часовая и минутная не проглядывались. «Ладно, все равно уже опоздал», — подумал Гюль-Бала.
— Далеко живет хозяин самовара?
— Тут рядом, на Третьей параллельной.
— Садись на заднее, самовар в руках держи, — скомандовал майор.
— Я так не помещусь. Лучше я самовар на заднее…
— Ничего, я переднее сиденье отодвину.
— Вообще-то Баскервили Джулей зовут, — начал Мехти, выглядывая из-за самовара, когда майор тронул машину, — она этого, брючника Тумасова Каро была собака.
— Каро?..
— Ну да, того самого портного, который в ателье у Додика-ягуди работал напротив парикмахерской.
Майор Ахмедов морщится, еще немного — и Мехти начнет ему объяснять, в чью квартиру он въехал. Раздражала майора и суфлерская интонация, и запах помариновской зубной пасты, точно такой же, какая была у них с Марзией.
— Ты лучше расскажи, почему портного собака тут осталась, бегает, спать мешает. Почему я о твоей Джуле ничего не знаю, почему только сейчас услышал?
— Каро ее из Карабаха щенком привез незадолго до погромов. Уши резал, хвост резал…
— Что, сам резал?
— Нет, в Клубе собаководов, в Арменикенде. Джуля — пинчер, доберман пинчер, породистая… Когда Каро на паром бежал, наверное, собаку потерял, мы так всем двором решили.
— Что еще вы всем двором решили?
— Ничего не решили.
— Где она живет? У кого?
— Никто не знает. Иногда прибегает во двор и всю ночь скулит, воет… Каро, наверное, хочет.
— Думает, вернется?
— А что она еще думать может.
— А ты что думаешь?
— Я не знаю. Давно ее не было. Мы решили, «собачий ящик» забрал на мыло, но вот опять появилась. Хитрая, да, она… Карабахская, да…
— А сейчас, будет еще хитрее. Иди, отдай самовар, — Гюль-Бала обвел жирным контуром самоварные бока, — а то ты с ним так носишься, что скоро у меня в машине маленькие самовары появятся.
Осознавая, насколько скудной оказалась информация, и сожалея, что не нашел способов ее хоть как-то приукрасить, Мехти одной ногой уже было покинул машину, когда Гюль-Бала остановил его:
— Значит, думаешь, не вернется?
— Я бы не вернулся…
— Не о тебе разговор. Ну, так что это там за мальчик во дворе появился? Чего молчишь? Мир мал, а люди болтливы, давай выкладывай.
— Какой мальчик?
— Который Баскервили.
— Это собаку зовут Баскервили, а мальчика — Республиканец. Во дворе так прозвали. Он еще до Черного января приехал…
— Что, у него имени нет? — Гюль-Бала готов был взбеситься.
— Имя есть, я забыл, не помню уже.
— И что, никто не помнит? Все забыли?
— Русское какое-то имя. Популярное, да… Ваня, Сережа…
— Иди, Мехти, иди. Ты совсем меня запутал. Баскервили, Республиканец, Джуля, Ваня, Сережа. Поднос не забудь хозяину отдать.
— Я хотел сказать…
— Что ты резину тянешь, как в индийском кино.
— Я хотел сказать, что не вернутся Тумасовы.
— А даже если и вернутся, думаешь, я съеду?
Сначала они писали только на русском, потом, когда краска вся вышла и в ход пошли аэрозольные баллончики, решили писать на двух языках. Второй как бы указывал еще одно направление, другое — вглубь. Возвращал к прежней двуязычной неразделенности и самодостаточности места.
Когда искренность малолетних сочинителей переливалась через край, за двумя языками образовывалась немота, которой вдруг оборачивался мир. Мир, в котором насилие просачивалось тьмой.
Слова между балконами и окнами, несколько месяцев называвшие все своими именами, слова, на которые старались не смотреть те, кому они предназначались, и те, кому они не предназначались, напоминали фонари, освещавшие иногда пустой садик при Третьей поликлинике.
В силу своего возраста мальчики еще не могли подвергнуть анализу чувства, рождавшиеся в них после каждой успешной вылазки. Не могли они и опереться на чужой опыт, мысленно отделить себя от того, что происходило в городе и за его пределами. В сущности они так же, как и взрослые, скользили по поверхности летящего им навстречу мира. Но в отличие от взрослых в них было что-то, что смягчало боль, смягчало последствия ворвавшейся в город беды. Это «что-то» крепко спаивало их. Спаивало до того момента, пока он не узнал, что должен уехать и «как можно скорее».
Республиканец использовал последний баллончик, последний из тех, что хранились в ящике письменного стола, вместе со спешными, всегда на полстранички посланиями отца из Тель-Авива. Написал на асфальте: «Рена, я приеду», хотел: «Я вернусь», но, поразмыслив, передумал, уловил, почувствовал, что вернуться — вовсе не то, что приехать, возвращение надо еще заслужить. К тому же любое возвращение складывается в серьезное обязательство. Но нужно ли оно сейчас ему?
Читать дальше