Наконец все устали и уснули. Была ночь, паровоз гудел где-то очень далеко в морозной мгле, и вагон покачивался. А Жмакин не спал и думал. Он казался себе лучше, чем все они. Теперь те недели в тайге казались ему замечательными, и сам он рисовался себе героем — точно он и не плакал тогда и не шептал полузабытые детские молитвы, точно он и не превращался в животное, а всегда был смелым, сильным, решительным, с ножом в руке, с песней… И мир представлялся очень несправедливым, — они, и доктор, и агроном, и старик в очках, могли хвастаться и рассказывать, а он, переживший куда больше, ничего не мог рассказать, не мог никого удивить, поразить. Своим, блату, рассказывать было неинтересно, там не удивлялись и не верили, потому что и про волков и про все решительно рассказывали кому только не лень, ложь была в почете, — умение врать ценилось и в тюрьме, и на воле, и на этапе — везде. Но ведь волки, и страшные эти недели, и галлюцинации — все это было в действительности, так почему же он не мог рассказать это здесь, в вагоне, и старику, и агроному, и, девушке, — он уже знал, что ее зовут Катя Малышева; она спала тихо, едва дыша, и лицо ее было спокойно и розово во сне, — он долго на нее смотрел. «Расскажу, — решил он, — будь что будет!»
По ему все не спалось, он слез со своей полки и пошел по проходу. Поезд притормаживал. Проводник побежал в тамбур с фонарем. Жмакин вошел в уборную и пригладил волосы перед зеркалом. Весь лоб был в шрамах, еще свежих, кожа плохо срасталась, он слишком долго голодал. «Жмакин», — сказал он перед зеркалом сел и насупился, чтобы видеть себя серьезным. Потом он оскалился, изображая, как артист, какое-то грозное-грозное чувство, и сделал движение вперед, к самому зеркалу, но зеркало тотчас же запотело, и он ничего не увидел. Поезд остановился, проводник постучал в дверь:
— Гражданин! На остановке…
— Я не пользуюсь, — сказал Жмакин, — я причесываюсь.
И, точно проводник мог видеть, он причесался украденным вместе с одним из костюмов гребешком.
Потом он долго разглядывал себя — свое лицо с бородкой, узкие злые брови, решительные и острые глаза. Что-то понравилось ему, он сказал «ах ты, Каин» и вышел из уборной. Поезд все еще стоял, в тамбуре носились белые свежие снежинки. Проводник сердито кашлял.
— Все задувает, — сказал Жмакин, — вот погодка.
Ему хотелось поговорить.
— Задувает, — сказал проводник, — в пятом вагоне чемодан задули у пассажира.
В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданом, пошел по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал кожаное пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонько насвистывал одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.
— У кого это чемодан сперли? — спросил он издали, заметив, что Жмакин смотрит на него. — Не слышали?
— Не слышал.
Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны и штатский в высоких сапогах и в шубе нараспашку. Лицо у штатского выражало раздражение. «Сейчас возьмут», — решил Жмакин и полез в карман за папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. «Возьмут, довесят еще пять лет — будет десять», — думал он, закуривая и не пропуская ни одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял немного сзади, от него несло холодом, снегом.
— Через ваш вагон никто не проходил? — спросил штатский. — С желтым чемоданом?
Жмакин молчал.
— Нет, — сказал он наконец, — не упомню.
Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.
— Один тут проходил, — будто вспомнив, сказал он, — но не сюда, а отсюда.
Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же он обессилел и полез наверх спать.
Вечером на следующий день он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, — такое вранье, что он сам запутался, В вагоне было нестерпимо жарко; пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил «во-от», или «хо-рошее дело», или «шут тебя дери», или что-нибудь еще в этом роде. Катя Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, потный нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и врач из соседнего отделения, и было ясно, что они сочувствуют Жмакину, а главное — верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, с той страстной нервностью жестов и интонации, за которую блат окрестил его «Психом», с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил, то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, «тонные» круглые слова, — ему просто нельзя было не верить.
Читать дальше