И скажу, что он был совершенно прав. Он оказался прекрасным арбитром. При нем то, что могло кончиться взрывом ярости, кончалось слезами и тупым недоумением. Часто, когда я молился, чтобы он наконец выдохся и оставил нас, уйдя к себе спать, я чувствовал, что жена молится о противоположном. Поговорить со мной или объясниться она могла только в его присутствии. Наедине мы или вцеплялись друг другу в глотку, или казнили молчанием. Морикану часто удавалось перевести эти яростные и не имевшие конца схватки, случавшиеся с удручающей регулярностью, в другую плоскость; он помогал нам, по крайней мере на мгновение, абстрагироваться от наших суждений, рассмотреть их беспристрастно и под разными углами, освободить от крайностей. Тут его астрологическая мудрость была как нельзя кстати, поскольку для жертвы эмоций ничто не может быть более остужающим и объективным, успокоительным и укрепляющим, чем астрологический портрет ее состояния.
Конечно же, не всякий вечер проходил в спорах и дискуссиях. Самыми лучшими были вечера, когда мы вручали бразды правления ему. В конце концов, монолог был его стихией, тут он был особенно хорош. Если вдруг разговор касался живописи, — а он начинал как художник, — мы не сомневались, что будем вознаграждены, дав ему высказаться. Он близко знал многих французских художников, ставших ныне знаменитыми. С некоторыми он завел дружбу, когда еще был богат. Его анекдоты, касающиеся той поры, которую мне нравится называть золотым веком французской живописи — двадцать или тридцать лет, предшествующих появлению les Fauves, [332] — были восхитительны в том смысле, в каком восхитительна роскошная еда. Они всегда были приправлены поразительно острыми наблюдениями, не лишенными своего рода дьявольской прелести. Я всегда испытывал живой интерес к этому периоду. Всегда чувствовал, что опоздал родиться лет на двадцать — тридцать, и жалел, что первым делом не поехал в Европу (и не остался там), когда был молодым. Я имею в виду, не увидел, какою она была до Первой мировой войны. Чего бы я только ни отдал за то, чтобы быть товарищем или близким приятелем таким фигурам, как Аполлинер, Таможенник Руссо, Джордж Мур, [333]Макс Жакоб, [334]Вламинк, [335]Утрилло, [336]Дерен, [337]Сандрар, Гоген, Модильяни, Сингриа, Пикабиа, [338]Морис Магр, [339]Леон Доде, [340]и прочим. Насколько более волнующи были бы мои велосипедные прогулки вдоль Сены, по ее мостам, по парижским предместьям вроде Буживаля, Шато, Аржантейя, Марли-ле-Руа, Путо, Рамбуйе, Исси-ле-Мулино и другим где-нибудь в 1910 году, а не в 1932-м или 1933-м! Насколько иным воспринял бы я Париж, увидь его с империала конного омнибуса в двадцать один год! Или grands boulevards , [341]когда б я flaneur [342]по ним во времена, прославленные импрессионистами!
Морикан мог по желанию оживить перед нами весь блеск и нищету той эпохи. Он мог дать нам ощутить ту « nostalgie de Paris », [343]которую так искусно передает Карко, [344]которою нас то и дело дарят Арагон, [345]Леон-Поль Фарг, [346]Доде, Дюамель [347]и еще многие французские писатели. Достаточно было лишь упоминания какой-нибудь улицы, бредового памятника, ресторана или уже не существующего кабаре, и шестерни приходили в движение. Для меня картины, которые он воскрешал перед нами, были тем более дразнящими, что все это было увидено глазами сноба. Как бы близко ни знал он людей, о которых рассказывал, ему никогда не приходилось страдать, как им. Страдания для него наступили только тогда, когда те, кто не погиб на войне, или не наложил на себя руки, или не сошел с ума, стали знамениты. Интересно, думал я, мог ли он хотя бы представить, когда жил барином, что настанет время и ему придется клянчить несколько су у своего бедного друга Макса Жакоба — Макса, отрекшегося от мира и ведшего жизнь аскета? Все летит под откос в этом мире, когда твои старые друзья восходят на горизонте, как звезды, когда ты с бала жизни попадаешь на убогий карнавал, кладбище грез и иллюзий.
Как он ненавидел Республику и все, что она собой олицетворяла! Всякий раз, упоминая о французской революции, он, казалось, имеет в виду самое зло. Подобно Нострадамусу, начало упадка, деградации, краха он возводил к тому моменту, когда le peuple — иначе говоря, la canaille [348]— взял верх. Когда теперь я думаю об этом, мне кажется странным, что он ни разу не назвал Жиля де Рэ. Не говорил больше ни о Рамакришне, ни о Миларепе или св. Франциске. О Наполеоне — да. Бисмарке — да. Вольтере, Вийоне — да. И конечно, о Пифагоре. Весь александрийский мир был для него близким и живым, как если бы он знал его в предыдущем воплощении. Мир манихейской мысли тоже был для него реальностью. В зороастрийских учениях он отдавал предпочтение тому аспекту, который провозглашает «реальность зла». Возможно, он еще верил в конечную победу Ормузда над Ариманом, [349]но если это и произойдет, то лишь в отдаленном будущем, столь отдаленном, что ни строить какие-то домыслы, ни даже уповать на это пока нет смысла. Нет, ничто не могло поколебать его убежденности в реальности зла. Больше того, для него это было настолько очевидно, что он ничем не мог наслаждаться в полной мере; прямо или косвенно он все время изгонял духов зла, которые присутствуют на всех стадиях, во всех областях жизни.
Читать дальше