— Какую песенку ты хочешь, чтоб я спел? — спросил я и рассказал ей дурацкую шутку Авраама Линкольна, что он, мол, знает только две песни: одна называется «Янки Дудл», [330]а другая не «Янки Дудл».
— Спой эту! — попросила она.
Я молодецки запел. Она подпевала. Когда мы добрались до дому, она знала слова наизусть. Я был страшно доволен. Естественно, теперь мы то и дело пели ее. Янки Дудл хорош, Янки Дудл пригож. Янки Дудл — денди, а неудачников к чертям!
Морикан не проявлял ни малейшего интереса к подобным забавам. «Бедняга Миллер!» — наверно, говорил он себе, имея в виду, как смешно я выгляжу.
Бедняжка Вэл! Как мне было больно за нее, когда, обращаясь к нему, в ответ она слышала резкое: «Я не говорю по-английски».
За столом она постоянно нервировала его своей наивной болтовней, которая мне казалась восхитительной, и плохими манерами.
— Следует ее наказывать, — говорил он. — Ребенку только во вред, когда ему во всем потакают.
Моя жена, будучи того же мнения, торопилась поддержать его. Она жаловалась, что я препятствую всем ее попыткам приструнить ребенка, не скрываю дьявольского удовольствия, наблюдая отвратительное поведение малышки. Признать, что у самой нее — железный характер, что дисциплина — это все для нее, она, естественно, не могла.
— Он верит в свободу , — говорила она с таким выражением, что идея свободы обращалась в полный бред.
— Да, — подхватывал Морикан, — американские дети — сущие маленькие варвары. В Европе ребенок знает свое место. Здесь же он правит всем.
Увы, это так! И все же… Одно он забывал добавить, что понимает всякий понятливый европеец, что сам он понимал слишком даже хорошо и с чем не однажды соглашался, а именно: в Европе, особенно в его Европе, ребенок взрослеет намного прежде времени, он измордован муштрой, он получает образование не только «варварское», но жестокое, безумное, отупляющее, а суровое, дисциплинирующее воспитание способно дать послушных детей, но редко — свободных взрослых. Больше того, он забывал сказать о том, на что было похоже его собственное детство, объяснить, что сделали с ним дисциплина, хорошие манеры, изысканность, образованность.
Чтобы реабилитировать себя в моих глазах, он в заключение объяснял моей жене, что я прирожденный анархист, что моя одержимость свободой сугубо индивидуальна, что сама идея дисциплины противна моей природе. Что я бунтарь и закононенавистник, духовный урод, так сказать. Мое назначение в жизни — вносить смуту. И добавлял, очень серьезно, что такие, как я, необходимы. Затем, как если б увлекшись, писал мой портрет дальше. Также не подлежит сомнению, вынужден был он признать, что я замечательный человек, крайне добрый, крайне чуткий, терпеливый, снисходительный, сдержанный, великодушный. Словно это уравновешивало мою неукротимую, безжалостную, вероломную суть. В этом месте он даже мог сказать, что я способен понять необходимость дисциплины, поскольку, рассуждал он, мое литературное творчество основано на строжайшей самодисциплине.
— C'est un etre bien complique , [331] — заключал он. — К счастью, я понимаю его. Вижу насквозь.
С этими словами он упирал большой палец в стол, словно давил вошь. Это я был у него под пальцем — аномалия, которую он изучил, проанализировал, препарировал и мог объяснить в случае необходимости.
Часто вечер, который начинался приятно, завершался увлеченным обсуждением наших домашних дел, что я ненавидел, но что, похоже, доставляет женам ни с чем не сравнимое удовольствие, особенно если находится сочувственный слушатель. Поскольку я давно уже смирился с тем, что в подобных обстоятельствах бесполезно искать какого-то взаимопонимания с женой — с равным успехом я мог обращаться к каменной стене, — я ограничил свое участие внесением поправок в ложные утверждения и искажение истинного положения. По большей же части хранил упорное молчание. Прекрасно понимая, что всякая медаль имеет две стороны, Морикан пытался подвести под дискуссию более твердое основание.
— От людей вроде Миллера ничего не добьешься, — говорил он моей жене. — У него мозги работают совсем не так, как у вас или у меня. Он мыслит по кругу. У него нет ни логики, ни чувства меры, и он с презрением относится к благоразумию и здравому смыслу.
Затем он принимался описывать ей ее собственные достоинства и недостатки, чтобы показать, почему наши взгляды всегда во всем расходятся, мои и ее.
— Но я понимаю вас обоих. Я могу быть для вас третейским судьей. Эта задачка мне по силам.
Читать дальше