Читая Сэй-Сёнагон, думаешь, почему её иероглифы сохранили свежесть. А Мурасаки-Сикибу — нет. И Цураюки — нет. Это странно. Будущее, как женщина, капризы которой не угадаешь.
Кто может быть назван счастливым?
Женщина, обретшая возлюбленного.
Одолевший врага сёгун.
Ребёнок, запустивший в небо бумажного змея. Сэй-Сёнагон. То, что её записки отвечают нашему вкусу, — большая удача.
БЛИЖНЕВОСТОЧНОМУ ХУДОЖНИКУ II ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ ДО Н.Э
На перекрёстке Африки и Азии, где текли реки, названия которых теперь неизвестны, ты склонился над гончарным кругом. Ты лепил вазы, расписывая их ревущими животными. Ахейцы тогда штурмовали Трою, Исида мстила за Осириса, а Гильгамеш искал средство бессмертия.
Ты видел луны, пески, солнца, наблюдал облака и считал звёзды. Тебя окружали мифы, лица друзей и врагов, страсти, которые скрашивают жизнь, и боль, которая её отравляет. Ты встречал рассветы, лёгкие, как птица, и закаты тяжёлые, как топор. Силу олицетворял для тебя бык, а слабость — рабское ярмо. Как и все, ты работал ради куска хлеба. Твои горшки — всё, что осталось от твоего царства, казавшегося тебе великим, и твоего бога, считавшегося вечным. Твои верования кажутся теперь суевериями, твоё имя, узнай мы его, ничего не скажет.
Но мы — фрагменты одной мозаики, которую ваял и ты.
Свив паутину, он слился с джунглями обоев.
Я следил за ним всё утро — он так и не шевельнулся. В нём было что-то от мертвеца. Или от Бога. Его паучье время свернулось в комок, замерло, уснув без снов, без надежд, без вожделений. Такой представляется беспредельность небытия, пугающая бездна одиночества.
Паук знает о своей включённости в небесный шифр, подчиняясь таинственному коду, который для нас выражают метафора или иносказание. Когда его сухим щелчком раздавит каблук визжащей женщины, он даже не поймёт, что умер.
Измученный бессонницей, я завидую этому воплощению смирения. Бесчувствие к ожиданию делает его короткую жизнь бесконечно длинной, отсутствие в ней томления — почти блаженной. Быть может, он обрёл счастье? Не то, что мы, с трепетом, волнением, ужасом ждущие то любви, то смерти.
Женщина сидела под тополем и горько плакала. Её спросили: «В чём причина твоих слёз?» «Если у меня родится сын, — ответила она, — то он будет непоседливым и непослушным. Однажды он убежит из дома и залезет на этот тополь. Но толстые ветви у тополя легко ломаются. И мой мальчик разобьётся насмерть! Вот я и оплакиваю его, прежде чем навсегда похоронить в сердце».
Этот ответ вызывает улыбку. Желание иметь ребёнка у женщины настолько сильно, что она, принимая воображаемое за реальность, не замечает сослагательного наклонения. Но разве мы сами не забываем о нём, когда прикасаемся к искусству, заставляющему рыдать или смеяться?
Я снимаю историю, которую пишут белые крылья, обмакнувшись в небесную чернильницу. Парение, крутые виражи, поцелуи с волнами. Натягивая невидимые нити, оптика делает птиц послушными, ручными. И когда-нибудь, вспоминая этот день, я заставлю их вновь чертить небо.
Быть может, и нас также снимает чья-то камера, и, сгинув, мы ещё вечность пребываем на её кассетах. А может, жизнь — это всего лишь кино, отснятое давным-давно, а теперь прокручиваемое ради чьих-то воспоминаний?
Повернувшись спиной к настоящему, я смотрю в зеркало ушедшего. И едва различаю своё отражение. «Время дано лишь в сказаниях о времени, — успокаиваю я себя. — Настоящее постижимо только в мифах о настоящем». Но вижу, как свернувшийся у моих ног кот схватил юркое мгновенье, как стол четырьмя ножками опёрся о камень вечности, как рожь — в безразличной покорности, а гуляющий по ржи ветер — в свободе, обрели Сиюминутность, которая на земле значит то же, что Вневременность на небесах. И кот знает, что он — кот, стол, что он — стол, ветер, что он — ветер.
Читать дальше