Или же он садился в кресло (Ио пристраивался и засыпал по соседству) и проводил ночь в мечтах о сне и в борьбе с кошмарами.
Позже Ио рассказал мне, что ему были необходимы подушки – всевозможных размеров – для каждой части тела. И тщетно он таскал Ио от окна к окну, тщетно пытался с ним говорить, разлегшись на своих двадцати или сорока подушечках, – чаще всего Ио крепко спал. Эгберт говорил, что не может этого переносить, что ночное безмолвие обрушивается на него, как водопад, как бурная Амазонка, грозя накрыть с головой.
Итак, Эгберт Хемингос поручил мне, во-первых, составить особую музыкальную программу для каждой ночи, – Ио будет ставить диски. Во-вторых, провести экспертизу его коллекции старинных инструментов и пополнить ее, закупив на международных аукционах те, что представляют интерес, и отреставрировав их до безупречного состояния. В-третьих, создать музыкальную библиотеку, достойную соперничать с его огромным собранием греческих текстов. Главным образом его интересовали первые издания партитур, авторские рукописи и биографии.
Десять дней отделяли меня от встречи с Сенесе. Я находился, без преувеличения, в том же состоянии духа, что и Давид, когда он стоял над «долиной дуба», [104] Книга I Царств, 17, 2.
готовясь к единоборству с гигантом и силачом Голиафом. Одно из моих насущных и любимейших занятий – в зимнее время, с его бодрящей погодой, – состояло в том, чтобы дышать, дышать как можно глубже, и я должен возблагодарить небеса за этот сверхъестественный дар, который, в некоторых отношениях, не хуже скромной пастушеской пращи, – умение резко выдыхать воздух через нос, в подражание шумному фырканью вола. Ибо я уже не был Давидом. Я стал волом. Я стал ослом. Фройляйн Ютта говорила, что именно дыхание этих двух животных, вырывавшееся теплым облачком из их ноздрей, согрело младенца Иисуса. Будучи подвержен какой-то необъяснимой мании величия, я благоговейно согревал своим дыханием неведомого младенца Иисуса, несомненно укрытого в глубине моей души – увы, настолько глубоко, что он там бесследно затерялся.
Но это была еще не самая страшная из моих маний. Я буквально сходил с ума. Сенесе преследовал меня во сне и наяву, он вихрем врывался в маленький кабинет, где я играл на виоле, – в полосатой куртке, кружась, как шаман в трансе, дрожа, как Эгберт Хемингос после очередного кошмара, круша все вокруг, гневно сверкая глазами. Сенесе не уподоблялся тигру – он им был. Но в следующий миг тигр исчезал, уступив место человеку, глядевшему на меня с бесконечным укором. Потом, сев верхом на свою взнузданную уховертку, он медленно удалялся в Голубые Горы.
Я создал вокруг себя пустоту – хотя, откровенно говоря, мне не пришлось очень уж стараться, чтобы достичь такого одиночества. Даже приглашения Рауля Костекера и те я отклонял. Я глотал транквилизаторы пачками. Я пил. Я блуждал по улицам. Однажды вечером я стоял, облокотившись на парапет набережной Турнель. Камень источал ледяной холод. Было морозно. Я глядел на воду, испытывая сильное желание упасть туда, вниз, сгинуть в этой темной бездне, дать ей поглотить себя, выпустив лишь несколько воздушных пузырьков, которые в одно мгновение лопнут на поверхности реки, после чего надо мной воцарится безмолвие, а вода будет течь и течь, как текла до этого долгие века.
Я видел его повсюду. Однажды он померещился мне за стойкой телефонного коммутатора издательства «Сей» на улице Жакоб. Комплекс вины терзал меня даже в снах. Сенесе требовал у меня отчета о смерти мадемуазель Обье. Говорил, что это я убил мадемуазель Обье. Я был невиновен, но мне ни разу не удалось оправдаться перед ним. Я описывал Флорану – в тот момент преобразившемуся в Савонаролу, изможденного и грозного, – кончину мадемуазель Обье, с множеством подробностей и объяснений, повергавших в уныние меня самого, рассказывал, как мирно она угасала, как слабела в ней воля к жизни, уступая место смертельной слабости. Я путался в льстивых метафорах. Сенесе был богом – кто может сказать, что я когда-либо сомневался в этом?! Бог подходил к реке, неся кувшин. Он зачерпывал воду. Наполнив кувшин, он бережно закупоривал его и опускал на дно реки. Некоторое время спустя, под толчками течения и щучьих носов, кувшин разбивался. «И смешалась вода с водою, – таково имя смерти, месье Шенонь», – говорил мне кормчий Харон. Клотильда Обье, Флоран Сенесе, Шарль Шенонь – таковы были имена, написанные на кувшинах, больших и малых, на их пробковых табличках. Я слышал, как мадемуазель Обье сетует вдали – совсем далеко, за холмами, за пальмами, – на смерть: «Где теперь хлеб, где вино, где былые утехи и песни?» В этой разносящейся по воздуху жалобе мадемуазель Обье мне чудилось мерное стрекотание швейной машины, чудился вздох Лахесис – или, скорее, Клото, – а из-под металлической лапки тем временем выползала такая непрочная, совсем не вечная нить. [105] Имеются в виду мойры, греческие богини судьбы – Клото, Лахесис и Атропа: первая пряла нить жизни, вторая проводила ее сквозь превратности бытия, третья перерезала, обрывая, таким образом, жизнь человека.
Читать дальше