Я хочу описать взгляд Ибель, но это значит описать невозможное – все равно что выразить в звуках безмолвие. Я набрасываю на бумаге короткие заметки. И никак не могу связать их воедино. Мало-помалу во мне всплывают воспоминания о нескольких сценах – смутные, расплывчатые, подобные странным пузырям, всплывавшим на поверхность стылой воды Пфуля, озерца в глубине бергхеймского парка, где обитало множество сомов, маленьких черепах и лягушек; гомон этих последних вызывал у меня в детстве и восхищение, и смутную боязнь. Я наверняка записываю эти сцены-миражи потому, что они – и они тоже – наводят на меня страх не столько самой своей сутью, сколько внезапным, сбивающим с толку возникновением в памяти. Все, что я пишу, кажется мне лишенным вымысла, кажется мне необходимым и словно продиктовано каким-то призраком. Я набрасываю эти записи, потому что рассказать об этом невозможно. Любовь не поддается пересказу, любовное страдание не поддается пересказу, любовное счастье тоже не поддается пересказу. И сияние любви также не поддается пересказу: оно чудесно, но ничего не освещает, и в конечном счете кто знает, может быть, это чувство, этот проблеск истины, страсти, откровенности, наготы, естественности – всего лишь ложь во плоти, в человеческом теле, на миг ставшем пылающим костром, ставшем солнцем, – сами эти образы вызывают сильные сомнения. Нет, любовь не поддается пересказу. Можно ли сказать: «У нее были груди, которые… ноги, которые… ягодицы, которые…» – и тут же, следом, заговорить о неопалимой купине? О Боге? О солнце? Мы просто безумны.
И все же я любил ее. Любил ее глаза – быть может, сильнее, чем все остальное, – расширенные, голубые, сияющие, жестокие, ужасные (какие дурацкие, ровно ничего не говорящие эпитеты!), – ее огромные голубые глаза, ее черные волосы, гордую посадку головы. И звук ее голоса, слегка дрожащего, вибрирующего, чуть глуховатого, с неожиданными звонкими нотками, не то чтобы сдавленного или ломкого, но, скорее, гортанного; а зимой, когда она часто простужалась и ходила с влажным, покрасневшим носом – что делало ее еще прекраснее, – в этом гортанном голосе, теперь действительно сдавленном и ломком, слышалась дополнительная хрипотца, трогательная и волнующая.
Я сохранил леденящее воспоминание о сентябре 1964 года. Мне вспоминается Дельфина, в клетчатой юбочке и толстом зеленом шерстяном свитере. Она сидела на корточках – как и ее мать, – бережно держа большую гроздь мускатного винограда, на терраске с цементным полом в ничем не примечательном садике Шату. Она выплевывала пустые виноградные шкурки, стараясь, чтобы они отлетели как можно дальше, а потом кидалась к самым «удачным», чтобы обвести их мелом.
Меня тянуло в домик Шату, к телу Изабель. Но я запрещал себе ездить туда, а старался сидеть дома, на улице Пон-де-Лоди, и играть. Изабель пребывала в мрачном настроении, требовала, чтобы я все рассказывал ей, требовала от меня того, что я не мог исполнить, – требовала, чтобы я посвятил всего себя исключительно ей одной, чего я, может быть, и не хотел. Я плохо спал. Бывая в Шату, занимался слежкой. И страдал. В отличие от Сенесе, который ревновал Изабель ко всему свету – кроме одного меня, – я начал ревновать ее к нему. Меня так и тянуло следить за ними, и я боролся с собой, боролся с этим наваждением. Но как бы мы ни гордились собственным благородством, наши уши не бездействуют, – прямо диву даешься, что они еще не отросли у нас наподобие ослиных и что мы не наступаем на них при ходьбе. Домик в Шату был мал, и в нем был явственно слышен каждый звук. Я ночевал в мансарде на третьем этаже.
Я безумно желал Ибель. Сон у меня вообще скверный, а проводя ночь в Шату, я не спал вовсе. Не могу спать, когда мир залит светом. Светом, который повелевает всем живым существам открыть глаза и смотреть. По ночам мне иногда чудилось, будто я слышу их стоны. И эти стоны были тем самым светом, что заливал и будоражил мир. Глухой стон Ибель, короткий, хриплый, рыдающий вскрик Сенесе, который он тщетно пытался сдержать, – эти звуки, воображаемые или реальные, были для меня мучительной пыткой.
Звуки вообще имеют надо мной безграничную власть. Вся любовь, все ссоры, все семейные сцены, приводящие к разводу, воплощаются для маленьких детей, которые никак не могут заснуть, именно в звуки. Когда мы – Марга, Цеци и я – были детьми, то прятались за старой айвой с мощными, темными, изогнутыми ветвями. Ее шершавые плоды были безобразны на вид. Я не любил варенье, которое из них варили, и, еще менее того, приторный розовый айвовый пат, который выкладывали на мраморную доску и нарезали на кубики. Мы следили, чем занимаются в кухне Хильтруд или Беата и Винценц, а позже, на берегу озера, за тем, что делали Лизбет, Люиза и их друзья. При этом мне случалось закрывать глаза – «следить ушами». По правде говоря, я не вовсе отказывался от зрения и то смотрел, то слушал, но с опущенными веками «видел» зорче.
Читать дальше