— Я получил твою кассету, спасибо, — говорил этот голос на испанизированном английском, на который он перевел свою речь и с которого я перевожу сейчас. — Многообещающая запись, надо сказать. Ты очень привлекательная женщина. Но это и плохо. Что пленка только обещает. Этого мало. Мало. Поэтому и я тебе посылаю что-то нецельное. Неполное. Для тебя увидеть мое лицо все равно, что для меня увидеть твое тело. Твое тело. Для вас, женщин, очень важным является лицо. Глаза. Так вы говорите. Мужчинам важны лицо и тело. Или тело и лицо. Это так. Я уже говорил тебе, что работаю на очень заметной арене («А very visible arena», — повторил он, и последнее слово произнес по-испански, — не смог избежать этого, ведь слово по происхождению испанское. Я откинулся на спинку дивана, плащ помялся еще больше.) Очень заметной. Я не могу идти на риск. Если не уверен, что дело того стоит. Чтобы знать, так ли это, я должен увидеть тебя всю. Всю. Я должен увидеть тебя обнаженной. Со всеми подробностями. Ты говоришь, что пережила автокатастрофу. Говоришь, что немного хромаешь. Немного. Но не даешь мне возможности увидеть, что значит это «немного». Я хотел бы увидеть твою ногу, какая она. Увидеть твою грудь. Твой лобок. Твою грудь. Твой лобок. Наверное, они очень красивые. Только после этого мы сможем договариваться о встрече. Вот так. Если твоя грудь, и твой лобок, и твоя нога убедят меня, что ради них стоит рискнуть. Если ты все еще хочешь этого. Может быть, я тебя уже перестал интересовать.
Наверное, я кажусь тебе слишком прямолинейным, жестоким. Я не жестокий. Я не могу терять время. Не могу терять время. Не могу рисковать. Ты мне нравишься, ты очень красивая. Это правда. Ты очень красивая. И очень мне нравишься. Но из того, что ты мне прислала, я узнал так же мало о тебе, как ты сейчас обо мне. Я видел слишком мало. Я не жестокий. Я хочу видеть больше. Пришли мне то, что я прошу. Пришли это. И тогда ты сможешь меня увидеть. Ты не пожалеешь. Уверен, что не пожалеешь. Я все еще хочу тебя. Сейчас еще больше, чем раньше. Больше, чем раньше. — Запись шла еще несколько секунд, уже без голоса, а в кадре было все то же: треугольник волосатой груди, скрещенные руки, черные часы на правом запястье, кадык (теперь, когда мужчина молчал, кадык не двигался), спрятанные кисти рук — я не мог видеть, было ли у него на безымянном пальце кольцо, как у Гильермо (я видел это кольцо с моего балкона). Затем торс поднялся и вышел из кадра (ничего нового, только длинный халат), и потом в течение еще нескольких секунд я мог видеть то, что раньше закрывала его спина: подушку, большую разобранную двуспальную кровать, на краю которой он сидел, когда снимался. Потом по экрану пошли полосы, счетчик времени остановился — кассета была новая, одна из тех пятнадцати-двадцатиминутных, которые заменили письма или, скорее, фотографии, потому что писем уже почти никто не пишет. Когда погас экран, свет которого был значительно ярче, чем свет настольной лампы, я увидел Берту (она стояла за моей спиной, отражаясь в темном стекле экрана) и обернулся. Она была в ночной рубашке, лицо у нее было усталое — она хотела спать (вернее, ее мучила бессонница). Сколько раз она просмотрела эту пленку до моего возвращения? И снова вышла из спальни, чтобы посмотреть ее еще раз вместе со мной. Руки ее были засунуты в карманы халата, она была босиком, волосы были растрепаны оттого, что она долго ворочалась в постели, она была ненакрашенная и очень красивая. Если бы она шла, она бы хромала, потому что была босиком. Но она не двигалась. В моей голове уже перестали вертеться мелодии, под которые мы танцевали, но еще звучали обрывки разговоров о Кубе. Она вынула руки из карманов и скрестила руки на груди, как делал это Билл, обращаясь к ней и не давая ей возможности увидеть, какой он. Прислонившись к стене, она сказала:
— Такие вот дела.
Мой плащ был похож на черт знает что. Я поднялся.
— Такие дела, — сказал я.
* * *
Несколько дней я ждал, что Берта первой заговорит о нем — о «Нике», «Джеке», «Билле», «Заметной Арене», а может быть, Оскаре Перейре или даже Гильермо, что был с Мириам, хотя последнее предположение я тут же выбросил из головы — ведь мы никогда не доверяем первому впечатлению, когда речь идет о ком-то или о чем-то, с кем или с чем мы сталкивались — уже не раз, о ком-то, чьи слова или чей образ застревают в нашей памяти, как навязчивая мелодия. Но в последующие дни (всю субботу и воскресенье) Берта даже не упомянула о нем. Она ходила рассеянная, не то чтобы мрачная, но и не сказать чтобы веселая, в ней не было того оживления, которое не покидало ее все дни, что она ждала ответа от «Билла», чаще, чем обычно, спрашивала меня о моих планах, о моей семейной жизни, о нашем новом доме, о моем отце и о Луисе, которую знала только по фотографиям и телефонным звонкам. Если даже я все время думал о Билле», то она наверняка не могла думать ни о чем другом, — ведь это к ней обращался из своего халата, ее хотел увидеть в деталях, прежде чем снизойти до встречи с ней, тот человек, который хотел быть уверен. За все выходные ни один из нас ни разу не включил видеомагнитофон, словно об него можно было испачкаться или он был заразным; мы даже не вынули кассету «Билла», даже не перемотали ее. В понедельник, когда мы оба снова вышли на работу, я, вернувшись вечером домой, застал Берту (она тоже только что пришла: ключ уже был в сумке, но сумка еще не закрыта, плащ брошен на диван) сидящей у телевизора. Она снова смотрела ту кассету, то и дело останавливая запись, что было совершенно бесполезно: я уже говорил, что все три или четыре минуты, что запись длилась, в кадре было все время одно и то же. Смеркалось (дни были уже короткие), был понедельник, день у меня выдался тяжелый — думаю, что и у Берты тоже, — после такого дня нужно дать себе отдых, ничего не слушать. Но Берта не только смотрела, но и слушала. Я ничего не сказал, только поздоровался и прошел в свою комнату, а оттуда — в ванную, чтобы привести себя в порядок. Когда я вернулся в гостиную, Берта все еще изучала запись — просматривала маленький фрагмент, останавливала кассету, а потом пускала снова.
Читать дальше